В статье "Темное царство" (1859), обобщающей написанное Островским к этому времени, Н. А. Добролюбов включил в это понятие "существенные, характерные черты" русской действительности, увиденные с позиций "реальной критики". Центральное место среди них принадлежит "самодурству", обнимающему собой и бессмысленных деспотов, и их покорные жертвы. "Самодурство" приобретает у Добролюбова расширительный и однозначно обличительный смысл (сравнительно с авторской образной многозначностью). Им, в сущности, пронизано все, и это подтверждают созданные писателем "пьесы жизни": "Это мир затаенной, тихо вздыхающей скорби, мир тупой ноющей боли, мир тюремного, гробового безмолвия, лишь изредка оживляемый глухим, бессильным ропотом…"
"Воздух самодурства" становится наиболее удушающим в предреформенное время, когда конфликтность становится проявлением исторической необходимости, обретает трагический пафос, требует "решительной" развязки.
В "Доходном месте" с новой силой обнаружил себя конфликт "общественной комедии" – жанра, наиболее ценимого писателем, осмысленного им как в высшей степени актуальная разновидность современной драматургии. "В комедии, – передает современник слова Островского, – … выводится взаимодействие социальных и общественных течений, коллизия личности и среды, которую поэтому хорошо нужно знать наперед, чтобы изобразить правдиво". Не случайно Толстой услышал в "Доходном месте" "сильный протест против современного быта", уже заявленный драматургом в "Банкруте". Пьесы Островского, предшествующие "Грозе", отличались "верностью современного значения", что, конечно, не отменяло проблемы "традиций", роли "народной правды". "Гроза" подтвердила итоговый вывод Н. А. Добролюбова: Островский "обладает глубоким пониманием русской жизни и великим уменьем изображать резко и живо самые существенные ее стороны".
"Гроза" (1859)
В "Грозе" с наибольшей силой проявилось то "опережающее" знание, которое, в целом, было характерно для художественного метода Островского. Знание среды "наперед" предопределило социальную и нравственную необходимость развития основного конфликта. Его проекция в метафизической форме задана уже проникновенными стихами народной песни, которыми Кулигин открывает драму: "Среди долины ровные, на гладкой высоте…". Это своеобразный эпиграф к произведению (в аналогичной функции стихи выступают как зачин во многих письмах Островского), который создает настрой грустно-лирического и в то же время просветленного характера. В обобщенной форме намечается конфликт двух несовместимых по сути, но пересекающихся объективно миров: горячо любимой автором Волги, за которой открывается простор, угадываются невиданные сказочные "чудеса", и стесненного пространства Калинова, типичного провинциального города, образ которого Островский предвидел уже тогда, когда описывал стесненное "запретами" замоскворецкое "царство".
Путешествие драматурга в верховья Волги в 1856–1857 годах придало этим пространственным соотношениям реальную содержательность, предопределило выбор сюжета, правомерность которого впоследствии подтвердила действительность (спустя месяц после Завершения "Грозы" в Костроме возникло громкое "клыковское дело", почти буквально воспроизводящее коллизию художественную, по наблюдению современника, – "в обстановке, характере, положениях и разговорах").
В драме сошлись и столкнулись в непримиримом противоречии два уже осознанные писателем начала русской жизни, знаменовавшие ее "страшные вопросы" (А. А. Григорьев). "Одно из них – начало консервативное, основанное на признании непререкаемого авторитета, традиции, выработанной веками, и формальной нравственности, исключающей творческое отношение к жизни; другое начало – стихийно-бунтарское, выражающее неодолимую потребность общества и личности в движении, изменении жестких, утвердившихся отношений" (Л. М. Лотман).
Связующим звеном между двумя началами выступает просветитель из народа, "самоучка-механик" Кулигин, и в этом смысле его роль может показаться преимущественно служебной, имеющей не столько художественный, сколько декларативный интерес. Но, по замыслу автора, драматургическая функция данного персонажа и состоит в его подчеркнутой универсальности, "служебности", в том, чтобы одновременно отражать авторский взгляд на "нравы" и отношения в Калинове и воплощать собой неоднородное в духовном отношении, исполненное острых противоречий калиновское бытие. Сравнительно с фонвизинским Стародумом или грибоедовским Чацким Кулигин гораздо теснее связан с местом сценического действия, соотнося с ним не только мир, где совершаются постыдные и грязные дела, но и частицу русской земли, за которую он искренне переживает, болеет душой. Чем сильнее подавляется разум самодурством Дикого, властью Кабановой, тем упорнее отстаивает Кулигин идею "вечного двигателя", разрывая тем самым стеснительные путы реальности волей к прогрессу, осмысленному как патриархальная утопия. Кулигину внутренне близок поступок Катерины, преступившей границы плоти ради свободы духа, – об этом он с мрачным торжеством объявляет калиновским обывателям, клеймя их косность в духе высокой риторики эпохи Ломоносова и Державина: "Вот вам ваша Катерина. Делайте с ней, что хотите! Тело ее здесь, возьмите его; а душа теперь не ваша: она теперь перед судией, который милосерднее вас!"
Исполненные материальной грубой силы "отношения по имуществу", на которые обратил внимание Добролюбов, маскируются столпами калиновского "царства" различными и, в целом, примитивными способами-ссылками на социальные и нравственные догмы, на вековую традиционную мораль. Сама потребность в этих ссылках, объяснениях свидетельствует о том, что в Калинов проник внеположенный ему ветер перемен. Не случайно Дикой даже в наивысший момент проявления разнузданного самодурства (в сцене с Кулигиным – д. IV, явл. II) вынужден искать поддержки в бытующих в "темном царстве" предрассудках, прибегать к мотивациям: "Гроза-то нам в наказание посылается, чтобы мы чувствовали, а ты хочешь шестами да рожнами какими-то, прости господи, обороняться". И не одними лишь индивидуальными качествами Дикого объясняется его трусливое отступление перед каким-то незнакомым гусаром на переправе. Он потому-то и ругается без всякой меры, что в этом состоит единственное средство самозащиты, ему известное. По проницательному замечанию Кабановой, Дикой "нарочно себя в сердце приводит", чтобы затем спрятаться в "сказочку" о том, как "в ноги кланялся" обруганному мужику, которому в пост не захотел отдать причитающегося за труд вознаграждения.
Сложнее обстоит дело с Кабановой (Кабанихой), ханжеская позиция которой заставляет окружающих постоянно чувствовать свою вину и безответственность: то, что они не признают традиции, выработанной веками, не хотят (да и не могут) внести в нее живую жизнь. Получается, что всю моральную ответственность за то, что происходит в семье и за ее пределами, Кабанова принимает на себя – потому-то и считает долгом давать наставления детям, учить их, как жить.
Несомненное сходство между ложно-трагическим монологом Кабановой "Что будет, как старики перемрут…" (д. II, явл. VI) и эпически созерцательной (при всех диссонансах) позицией Русакова и его речами: "…Ну старики еще туда-сюда, а молодые-то?… На что это похоже?… Ни стыда, ни совести…, а уж уважения и ни спрашивай. Нет, мы бывало, страх имели, старших уважали…" ("Не в свои сани не садись", д. III, явл. V) – призвано подчеркнуть принципиальное различие внеисторической морали в пьесах москвитянинского цикла с социально-историческим подходом, который корректирует эту мораль в "Грозе" и пьесах, близких ей по времени. Для Русакова "мода" на свободу волеизъявления – синоним вседозволенности и распущенности, которых "прежде не было". "Новизна" для Кабановой – это опасное противостояние укоренившимся обману и тиранству, которые мирно уживались до сих пор со старыми порядками и считались добродетелями, "украшающими", по словам Феклуши, Марфу Игнатьевну. Любовь Тихона к Катерине не дает Кабановой покоя, потому что подрывает былое всевластие, являет призрачность ее могущества, позволяет живому искреннему чувству вырваться на волю, что равносильно бунтарству, а значит, подлежит уничтожению.
Отношениями притяжения-отталкивания связана с Кабановой ее дочь Варвара: та и другая, по сути, являются соучастницами одного всеохватывающего лицедейства. Если ханжество Кабановой состоит в том, что она отстаивает уже лишенный жизненных корней порядок вещей, то менее явное ханжество Варвары сводится к тому, что, всячески стремясь обходить этот порядок, она, таким образом, признает его законно существующим, аморальность ("А по-моему: делай что хочешь, только бы шито да крыто было") возводит в статус морали. Ее бегство из семейной "тюрьмы" на волю – результат не только естественного, стихийного свободолюбия, но и примитивного расчета как уродливой реакции на методическое воздействие "самодурных сил".
Свою долю свободы, по меркам "темного царства", получает и муж Катерины Тихон, о котором по-человечески нельзя не пожалеть. Тихон лишь в финале пьесы признает, что ханжество и самодурство разбивают любые доводы рассудка, любые чистые чувства. Слабый человек, он более всего стремится поддержать в себе забвение настоящего и ради этого готов сбежать как в беспробудный загул, так и в предательство, в ложь. Только глубокое потрясение от смерти жены пробуждает в Тихоне не получившие естественного развития нравственные импульсы. Его голос в защиту погибшей Катерины и шире – всех, кого материально или физически погубило "темное царство", – не означает, однако, преодоления обреченности внутри себя. Она становится еще неодолимей: "А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!"
Не жизнь, а видимость жизни сохраняет и Борис, возлюбленный Катерины, с которым она связывает мечты о воле и разделенной любви. И мечта ее, на первый взгляд, сбывается: непохожий на калиновских обывателей Борис Григорьевич также замечает ее среди толпы, влюбляется в нее. Но уже в сценической кульминации любовной линии – в сцене преисполненного накала страстей свидания Катерины с Борисом (д. III, явл. III) – поражает контраст между тем, как они понимают любовь, относятся к любви. Для Катерины она означает полное раскрепощение души, равное прорыву в бесконечность, полету в небо. Борис же рассуждает о "земном": "Ну что об этом думать, благо нам теперь-то хорошо?", разделяя убеждение Варвары, что "хорошо" в этих обстоятельствах то, что "шито да крыто". Понимание "задачи личности" как "соблюдения формы" (Л. М. Лотман), формальной нравственности, противоречащей сути жизни, роднит Бориса с "темным царством", куда корнями уводит его родство с Диким, ханжеское завещание бабушки Анфисы Михайловны, рабское предательство чувства – во имя мертвой, но всесильной догмы.
Высшая, очищающая идея пьесы связана с Катериной, чья гибель, как разрешение драматургического конфликта, дала основание интерпретаторам сравнивать "самое решительное произведение Островского" (Н. А. Добролюбов) с классической (а иногда и прямо с классицистической) трагедией. Мещанский быт действительно "соотносится с великим: высокими трагедийными страстями и неистовой, мистической верой" (Вайль П., Генис А.). Но надличностный, всечеловеческий пафос классицизма, бесспорно, имеет у Островского национальную почву. Это именно родовые законы нравственности, динамично соотносясь с консервативными моральными устоями, выступают в "мещанской трагедии" в функции рока, придавая всему житейскому, присутствующему в ней, сакральную значимость и глубину. Немотивированность поступков Катерины, указанная позднее Д. И. Писаревым, обоснована позицией Островского-художника: широтой и вариативностью, имеющими отношение к роману, генетически восходящими к этому жанру в произведении с самым высоким и в этом смысле классическим уровнем обобщения. С поэтикой романа связан и вывод Н. Н. Страхова: "Везде, где г. Островскому удается привести в полное согласие тип бытовой с психическим, там выходит нечто прекрасное, живое и правдивое". Ведь абсолютность нравственной победы Катерины не выявлена средствами трагедии, хотя ее характер, безусловно, героичен. Оставшиеся в живых остаются при своих убеждениях, адресуют друг другу упреки, отстаивают позиции, которые глубоко коренятся в не прекратившихся с гибелью Катерины процессах русской жизни. Смерть Катерины подняла драматургический конфликт на небывалую высоту, но не дала его разрешения – драма уходит за пределы сцены, в "романную" свободу пробужденного историей быта, в свободу человеческого жизнетворчества.
Судьба Катерины выстрадана всем комплексом неожиданно настигших ее противоречий, главные из которых – в роковом несовпадении естественных порывов к счастью с нравственной незаконностью этих порывов; патриархального упования на правоту родовой общественной морали над личной судьбой и ясного осознания неправомерности, несостоятельности такой "правоты". Поэтому в судьбе героини друг за другом следуют нравственное, а затем физическое самоубийство: сначала бесполезное покаяние перед народом, который вместо нравственной силы обнаружил немоту и косность, затем – возвращение к себе путем фактической гибели, к состоянию, в котором, подобно ангелам, можно светло взирать на землю ("Глядела бы я с неба на землю и радовалась всему").
Христианский аспект трагедии связан с понятием "греха", означающим ответственность всякого человека перед Богом. В этом смысле безгрешность, исполнение человеком своего христианского долга оказываются на одной чаше весов, в то время как языческая, плотская и "грешная" любовь "лежит" на другой и манит в "омут" (такая трактовка "любви" постоянно приравнивается Катериной к погибели, духовной смерти). С христианской точки зрения трагедия героини "Грозы" – "трагедия не столько обманутого чувства, сколько несостоявшейся святой" (Н. Ищук-Фадеева).
Пьеса вызвала бурные и неоднозначные отклики в современной критике. Наиболее принципиальный и обобщающий характер имели выступления А. А. Григорьева ("После "Грозы" Островского. Письма к Ивану Сергеевичу Тургеневу", 1860) и Н. А. Добролюбова ("Луч света в темном царстве", 1860). С точки зрения Григорьева, "Гроза" лишь подтвердила воззрение, сложившееся у критика на пьесы Островского до "Грозы": ключевым понятием для них является понятие "народности", "поэзии народной жизни". Характеризуя Островского в целом, критик приходит к выводу: "Имя для этого писателя… – не сатирик, а народный поэт. Слово для разгадки его деятельности не "самодурство", а "народность"".
Добролюбов, не соглашаясь с точкой зрения Григорьева, продолжает развивать идеи, заложенные в "Темном царстве", пользуясь тем же методом "реальной критики". Ключевым понятием по-прежнему остается "самодурство", в протесте Катерины критик видит "страшный вызов самодурной силе" – вызов особенно значимый, потому что исходит из недр народной жизни в переломную эпоху 1850–1860-х годов.
Споры вокруг "Грозы" вновь оживились в связи со статьей Д. И. Писарева "Мотивы русской драмы" (1864). Писарев во всем соглашается с Добролюбовым там, где речь идет о "темном царстве". Не подвергает он сомнению ни метод "реальной критики", ни социальную типичность героини. Однако оценка ее поступков, их человеческого и социального значения у Писарева полностью расходится с оценками Добролюбова и А. А. Григорьева. По мнению Писарева, тип Катерины не сыграл предначертанной ему в русской действительности переходного времени прогрессивной роли. Теперь на историческую арену должен выйти "мыслящий пролетариат", вооруженный теорией и обширными познаниями. Только он способен возглавить движение жизни к лучшему, и с этой точки зрения Катерина – совсем не "луч света", а ее гибель нелепа и бессмысленна.
Какие бы споры и научные гипотезы ни окружали символ "грозы", вынесенный автором в заглавие драмы, бесспорно одно: "гроза" в существе своем означает протест природных сил, которые сами хотят определять себе нравственную меру и законы поведения, не желают покорно и автоматически подчиняться чуждой воле, прозревая в ней не ведающие милосердия корысть и деспотизм.
После "грозы". Драматургия 60–80-х годов
В пьесах четвертого и наиболее обширного в содержательном отношении периода творчества углубляются вопросы, поставленные в произведениях предшествующего времени, синтезируются и обновляются жанры "физиологического очерка", "сцен" и "картин". В основном пьесы Островского печатаются в "Современнике", демократическая редакция которого становится близкой драматургу после завершения "москвитянинского периода".
Центром новых пьес становится "маленький человек" в условиях переломного времени: в каждодневной борьбе за кусок хлеба, скромное семейное счастье, возможность отстаивать свое человеческое достоинство ("Трудовой хлеб", "Тяжелые дни", "Пучина" и др.). По ряду признаков к этим пьесам примыкает и трилогия о Бальзаминове, где в комической форме затронута не перестававшая интересовать драматурга проблема соотношения патриархальной и европейской культур.
В 60-е годы Островский разделяет общий интерес к истории, характерный для эпохи и проявившийся в самых многообразных формах (труды выдающихся историков С. М. Соловьева, Н. И. Костомарова, И. Е. Забелина; "Война и мир" Л. H. Толстого, "История одного города" М. Е. Салтыкова-Щедрина, исторические трагедии А. К. Толстого, составившие трилогию, и т. д.). Проблема нравственного значения народа и вытекающей из этого его роли в истории выдвинулась на первый план, стала животрепещущей в связи с конкретными условиями современности переломного времени. В исторических хрониках "Козьма Захарьич Минин-Сухорук", "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский", "Тушино", историко-бытовых комедиях "Воевода, или Сон на Волге", "Комик XVII столетия", психологической драме "Василиса Мелентьева" (написанной в соавторстве с С. А. Гедеоновым) драматурга интересуют не столько выдающиеся личности и увлекающие воображение, кульминационные моменты истории, сколько сами по себе многообразные проявления народной жизни, возможности русского национального характера. Не случайно Островский тяготеет именно к жанру хроники, не предполагающему ни романтизации истории (как в сочинениях декабристов), ни драматизации ее по законам трагедии, что было значимым в поэтике "Бориса Годунова" А. С. Пушкина, пьес А. К. Толстого и драматургов близкой литературной традиции.
Идея национального единства, которая наиболее наглядно проявляет себя именно на исторических переломах – недаром эпоха Смутного времени объединяет все три хроники Островского, – оказывается всепроникающей, центральной и типологически родственной "мысли народной" "Войны и мира". "Вместе с тем, проблема "судьбы человеческой, судьбы народной", по пушкинскому выражению, получала и психологическую мотивацию, тем самым усугубляя и обогащая искусство реалистического изображения.
В конце 60-х и в 70-е годы драматург создает группу сатирических комедий: "На всякого мудреца довольно простоты", "Бешеные деньги", "Лес", "Волки и овцы". Эту группу пьес можно считать антидворянской тетралогией. В отношении дворянства Островский всегда занимал позицию, которая позволяла смотреть на данное сословие глазами народа или несущих в себе патриархальную мораль слоев купечества. Их видением мотивировались сатирическое изображение и нравственное неприятие дворян в пореформенных пьесах (Вихорев в комедии "Не в свои сани не садись", Чебаков в "Женитьбе Бальзаминова", Уланбекова в "Воспитаннице"). Оторванное от народных основ, "благородное" сословие после "катастрофы" стремительно утрачивает прежнее значение этически централизующего и граждански значимого общественного слоя. Становясь главным художественным объектом в пьесах Островского пореформенного времени, дворяне предстают растерянными, жалкими, несостоятельными, всеми средствами отстаивающими былое положение – положение ставших никчемными, но старательно не признающихся в том людей. Пассивная или активная позиция в этом случае одинаково безнравственны, поскольку служат приспособленчеству, потворствуя алчности и корысти.
Ироническая маска героя времени – быть удачливым приспособленцем, подлецом. Опыт дворянской культуры дает возможность превратить свое новое поведение в умственную игру, предложив обществу некий условный код, одинаково устраивающий и "овец", и "волков". Ум, просветительский пафос, романтическое негодование – все выставляется на продажу, включается в историю нового времени: "летопись людской пошлости" требует нового героя – трибуна-подлеца. Он способен говорить о чем угодно, потому что пламенное слово – в духе времени – становится разменной монетой, не более чем расхожей фразой. Комедия "На всякого мудреца довольно простоты" (1868) выделяется особенной остротой сатиры, поражающей мир московских бар и их новых прислужников – умных молодых людей дворянского сословия. Время словно заново переписывает "Горе от ума" А. С. Грибоедова, "Ревизора" и "Мертвые души" Н. В. Гоголя, первую сатирическую комедию Островского "Свои люди – сочтемся".
Центр пьесы – бедный дворянин Глумов – существует как бы в двух реальностях: бытовой и литературной, взаимодействующих друг с другом. В бытовой реальности, становясь в угоду богачам и глупцом, и вольнодумцем, и льстецом, и ретроградом, и страстным влюбленным, Егор Глумов ловко использует тот литературный багаж, который составили ему принадлежность к дворянскому роду и природный ум в союзе с образов арностью. Поэтому он всякий раз особенно убедителен для любого, с кем входит в общение ради собственных целей: каждый смутно сознает, что перед ним не человек, а фикция, и не реальная жизнь, а плод игры. Но каждый при этом ценит больше всего ее виртуозность и блеск, то, как игра может способствовать лично ему – воплощению его карьерных планов, укреплению затронутого гражданскими реформами статуса.
Глумов нужен всем именно в этом, универсальном качестве: Чацкого, отчаившегося "воевать" и благоразумно спрятавшего свой "ум", а затем добровольно явившегося в лагерь Фамусовых и прикинувшегося Молчалиным и едва ли не Хлестаковым, для того чтобы, подобно Чичикову, "провернуть" аферу, сыграть свою игру. Комедия является сатирическим перифразом литературных мотивов, которые нашли актуальное применительно к современности, парадоксальное продолжение. Идея "своих людей", составивших не объявленное, но реально возникшее сообщество, делает разоблачение Глумова не существенным, а его поражение – словно бы мнимым, являя финал трагикомической "пьесы жизни". Подлец в ней – именно по причине подлости – изначально не мог ни победить, ни проиграть.