Перифразы лейтмотивов Гоголя и Достоевского нужны, чтобы "остранить" свободную от "клишированной" обезличенности и заданности тему, избранную автором. Правда в том, что Иван Ерофеич, подобно Самсону Вырину, являет соположение неравноценных (как у всякого человека) разнообразных свойств. Он погибает не от того, что обречен участи "маленького человека", а от того, что "характер слабенек очень", что попалась ему некая Марфа Андревна, мещанка-ростовщица, которая "так и обращалась с ним, как будто его заложил ей кто-нибудь".
Это, однако, не означает, что в "элементарном", по слову Н. Я. Берковского, внутреннем мире таких героев Островского нет невостребованных пока, но словно ждущих своего времени духовных потенций. Они и преображают замоскворецкий мир в "сказку", которая именно в соответствии с присущей этому миру "правдой" является также его законным подлинным обликом. Жесткая социальная детерминированность здесь, как и в последующих произведениях, осложнена внутренним прикосновением к "идеалу", явленному, однако, во всем своем убожестве, "элементарности". Самое его наличие ощущается именно вследствие воспринятой извне деформации – как сопротивляющийся и противостоящий ей, жизненно правомерный компонент. Он прорастает и в "мечтах" недалекого Ивана Ерофеича: "А вот, говорит, я узнаю дело хорошенько, так могу занять место повиднее. Потом, говорит, женюсь. Ты видишь, какой я неряха, никакого у меня порядку нет. Некому меня ни остановить, ни приласкать. Иногда приходят такие мысли, для чего, мол, я живу на свете-то. А будь у меня жена-то молодая, стал бы я ее любить, лелеять, старался бы ей всякое угождение сделать. Да и о себе-то бы лишний раз вспомнил, почаще бы в зеркало взглядывал".
Индивидуальность Островского как художника с самого начала заявила о себе тем, что лишила "натуральность" изображения сентиментального ореола и в то же время сохранила в ней "идеальность", живое присутствие души. Тем самым был поставлен вопрос, вызвавший затем идейные разночтения и полемику вокруг произведений Островского и принятого им творческого метода, – вопрос о значимости незначительного, разрешаемый драматургом иными средствами, чем те, которые выдвинул "сентиментальный натурализм", с одной стороны, и славянофильская этическая концепция, с другой. Только театр, по убеждению молодого писателя, мог во всем объеме воссоздать – в сменяющейся череде "картин" и "сцен" – "одну бесконечную картину" русской жизни (И. А. Гончаров), равную по значимости роману. В ней рутинный, подчас губительный для человека мещанский быт не исключал прорастания в нем же живых и в своем роде немаловажных помыслов. Уже в ранних опытах Островского принципиально уравниваются "маленькие" и "большие" люди, а ирония по отношению к "стране", живущей "по преданию", смягчается умилением по поводу духа соборности, который объединяет в праздник купца-миллионщика и его "последнего работника" ("истинная и смиренная набожность равняет все звания и даже физиономии").
Нравоописательный очерк для Островского – литературная форма, в наибольшей степени лишенная условности, но не исключающая при этом "романной" многоплановости и проистекающих из нее потенциальных конфликтов. Так, в Кузьме, сыне богатого купца Самсона Савича Тупорылова, уже вполне дает себя знать противоречие, которое станет зерном конфликта многих пьес Островского, – противоречие между "силами", "раздирающими" душу чиновника: "одна сила внутренняя, движущая вперед, другая сила внешняя, замоскворецкая, сила косности, онемелости, так сказать стреноживающая человека". Характеристика "замоскворецкой" силы предшествует известной аттестации "темного царства" Н. А. Добролюбовым – и по аналитической зоркости, и по масштабности обобщений: "Я не без основания назвал эту силу замоскворецкой: там, за Москвой-рекой, ее царство, там ее трон. Она-то загоняет человека в каменный дом и запирает за ним железные ворота… Она утучняет человека и заботливой рукой отгоняет ото лба его всякую тревожную мысль, так точно, как мать отгоняет мух от заснувшего ребенка. Она обманщица, она всегда прикидывается "семейным счастьем", и неопытный человек нескоро узнает ее и, пожалуй, позавидует ей. Она изменница: она холит, холит человека, да вдруг так пристукнет, что тот и перекреститься не успеет".
До известной степени в круге тех же противоречий находился и сам Островский. Поступив после окончания Первой московской гимназии на юридическое отделение Московского университета, он в 1843 г. оставил учение, руководимый желанием полностью посвятить себя служению искусству. Сближение с будущими соратниками по сцене и литературному труду: с актером Ф. А. Бурдиным, поэтом и переводчиком Н. Давыдовым; идеи, почерпнутые из лекций Т. Н. Грановского, М. П. Погодина, С. П. Шевырева, из обсуждаемых всюду статей Белинского и Герцена, знаменитых комедий Грибоедова и Гоголя; посещение спектаклей, где блистали М. С. Щепкин и П. С. Мочалов, определяющим образом повлияли на его решение. И хотя мечте Островского не дано было осуществиться сразу, его служба сначала в Московском совестном, а затем в Московском коммерческом суде уже преломлялась им как материал будущей литературной деятельности, как прототипическая основа, имеющая "все задатки" для создания "живых, целиком взятых из жизни типов и положений чисто русских, только нам одним принадлежащих" ("Речь на обеде в честь А. Е. Мартынова", 1859).
Драматургия раннего периода. 1847–1851
Отставка Островского хронологически отмечает завершение первого периода его становления как драматурга – в целом этот период проходит под знаком Гоголя. Наследование гоголевских традиций и принципов "натуральной школы" во многом обусловлено тем, что именно в них Островский нашел убедительное художественное развенчание безжизненных стереотипов, рожденных "риторической" тенденцией в литературе, – инерционных форм классицизма и романтизма. Особенно устойчивые в драматургии, эти формы казались начинающему автору совершенно не соответствующими духу народности, утверждающему простоту и непосредственность выражения. Комическое – как жизнетворный пафос литературы – отождествлялось им с сатирическим, "гоголевским направлением": "Отличительная черта русского народа, отвращение от всего резко определившегося, от всего специального, личного, эгоистически отторгшегося от общечеловеческого, кладет и на художество особенный характер; назовем его характером обличительным". "Обличение" в данном случае становится художественной необходимостью, поскольку направлено на явления, "слишком узкие" по отношению к "идеалу общечеловеческому". Поэтому оно "заставляет быть нравственнее" и может быть определено как "нравственно-общественное направление" русской литературы.
Эти суждения, отражающие воззрения Островского на рубеже 40–50-х годов, помогают понять гражданский и общечеловеческий диапазон его "картин" и "сцен", локальных "драматических этюдов", в которых проще всего было увидеть "картину нравов". Именно "нетворческий" талант, состоящий в наблюдательности и "способности в общие черты возводить случаи, разбросанные в жизни", усмотрел в сочинениях молодого Островского ("Утро молодого человека", "Неожиданный случай", отрывок из комедии "Бедная невеста") критик "Современника". Он настаивал на том, что, подражая Гоголю, писатель смог передать только то, что пришло к нему извне ("дано ему жизнью"). Поэтому "обстановка" в приемной Семена Парамоныча Недопекина, новоиспеченного аристократа из купцов, в "Утре молодого человека" "спасает" пьесу – колоритом она напоминает гоголевские сцены "Утро делового человека" и "Лакейская", побуждая прочитывать "этюд" Островского в их ключе. Возможно, именно подчеркнутая ориентация автора на Гоголя помешала критику заметить, что герой Островского в своих потенциальных проявлениях не равен "амплуа" промотавшегося купчика, карикатурно подражающего аристократии, невежды и галломана. В традиции жанровых картин П. А. Федотова о таком герое можно было бы сказать: "На брюхе – шелк, а в брюхе – щелк" (подпись художника к картине "Завтрак аристократа"). Островский, однако, расширяет понятие "обстановки" в такой степени, что "типаж" обретает собственную и по-своему неповторимую судьбу: зритель не может не ощущать за внешней бравадой героя скрытую неуверенность, сознание своей "полуобразованности", неловкость не только за настоящее, но и за прошлое, где в купеческих переулках остался и вовсе необразованный – по европейским меркам – но родной, взрастивший его мир.
Если значение "обстановки" не абсолютизировалось Островским в "сценах из купеческого быта" (к ним, прежде всего, относится комедия "Семейная картина" – первая законченная пьес’а молодого драматурга, первоначально называвшаяся "Картина семейного счастья", 1847), то тем более относительно ее значение в era сочинениях с психологической тенденцией – "драматическом этюде" "Неожиданный случай" и комедии "Бедная невеста". "Неожиданный случай" по самой своей структуре восходит к психологическому этюду Н. М. Карамзина "Чувствительный и холодный", имеющему подзаголовок "Два характера". В письме М. П. Погодину, датированном концом апреля 1851 г., драматург пояснил свой замысел: "…Я хотел показать только все отношения, вытекающие из характеров двух лиц, изображенных мною; а так как в моем намерении не было писать комедию, то я и представил их голо, почти без обстановки (отчего и назвал этюдом)", учитывая "шаткие и условные положения", исходя из которых пьесу будет судить критика. Преодоление "типического" за счет внутренних ресурсов персонажей истолковывалось как "бесцветность" и невыразительность, что еще в большей степени было отнесено впоследствии к пятиактной "Бедной невесте".
"Бедная невеста" (1851) – "одно из лучших произведений нашего знаменитого драматурга" (И. С. Тургенев) – в свое время не получила признания критики, и в том числе автора "Записок охотника". Связь этой пьесы с повестями "натуральной школы" (в ее психологическом плане) воспринималась как драматургическая натяжка, охарактеризованная в рецензии Тургенева как "ложно тонкий психологический анализ", который, однако, не в состоянии придать "незначительным" людям и "речам" глубины и значительности ("Видно, тайна "возводить в перл создания" даже самую пошлость не каждому удается…"). Вместе с тем, рецензент проницательно отметил "простоту" содержания, придающую комедии живость и "истинность" (сам Островский подчеркнул как достоинство повести Е. Тур "Ошибка" то, что ее "интрига чрезвычайно проста"); он указал также на впечатляющие глубиной (в перспективе предвещающей чеховскую поэтику) сцены прощания Марьи Андреевы с Меричем и игры в карты с Милашиным: "…Маша, с трудом удерживая рыдания, играет с ним в дураки…". Здесь впервые психологическим центром становится драма героини, предвосхищая "Грозу" и более поздние пьесы Островского, в первую очередь "Бесприданницу". Невеста – "бедная", потому что избрала не суженого себе, а дурного, нелюбимого человека, и "счастливая" развязка не решает вопроса, можно ли оправдать подобный выбор обстоятельствами, участью бесприданницы, которую она раскрывает почти теми же словами, что и впоследствии Лариса: "Иной торгует меня, как вещь какую-нибудь…". Переключение поэтики "Бедной невесты" в морально-психологический план, при сохранении бытового правдоподобия, подчеркивается и обращением к не обладающей яркой колоритностью среде околомещанских слоев дворянской интеллигенции, где действуют разночинцы и мелкие чиновники.
"…На "Банкруте" ставлю номер четвертый" (В. Ф. Одоевский)
Уже в раннем Островском пересеклись, таким образом, две ведущие линии "натуральной школы" – сатирическая и социально-психологическая. Центром их пересечения стала комедия "Свои люди – сочтемся" (1849), с которой начинаются признание и литературная слава Островского.
Лучшую из социально-бытовых комедий Островского не без основания связывали с гоголевской традицией: это "крупный комизм" (по выражению самого драматурга); ощущаемый как достоверный, отражающий житейскую фабулу сюжет (судебное дело, родившееся в "обстановке" купеческой жизни, – одно из тех, о которых постоянно извещают газеты); отсутствие положительного героя; "смех сквозь слезы", позволивший В. Ф. Одоевскому присвоить пьесе наименование "трагедии" (в одном ряду с "Недорослем", "Горем от ума" и "Ревизором"). И здесь интрига "проста" и сводится к посрамлению носителя необузданной сознанием силы – в богатом купце Самсоне Силыче Большове. Подобно Городничему из "Ревизора", он корит себя в финале за слепоту и глупость: в погоне за богатством (которого у него и так было вдоволь) Большов не только объявил себя банкротом, но и передоверил состояние приказчику Подхалюзину, который, сделавшись зятем своего благодетеля, впоследствии отплатил ему черной неблагодарностью, буквально переняв этические мерки хозяина и став образцом уже для собственного приказчика, мальчика Тишки.
Небывалый успех комедии (одобрительный отклик Гоголя после прослушивания пьесы в авторском исполнении на вечере у М. П. Погодина, регулярное ее чтение в обществе знаменитыми П. М. Садовским и М. С. Щепкиным, необыкновенная востребованность "Москвитянина", где после долгих цензурных проволочек пьеса была опубликована в 1850 г., – единодушные свидетельства современников о том, что "…вся Москва заговорила о ней") объяснялся, однако, не столько талантливым усвоением гоголевской традиции, сколько новаторским, самобытным развитием ее. Анализ отзыва Гоголя свидетельствует о том, что "покороче" ему виделась первая, экспозиционная сцена Большова со стряпчим Рисположенским ("автор "Ревизора", как известно, предпочитал крутую завязку"), а "подлиннее" – предпоследний акт, где следовало приготовить зрителя и читателя к развязке сценой, когда "приходят и берут старика в тюрьму". Таким образом, отсутствие динамики и состыковки взаимосвязанных частей – при явной экспозиционной затянутости, обилии второстепенных персонажей (ключница Фоминишна, Тишка, внесценические Антип Сысоевич, Енотов, Ефрем Лукич Полуаршинников и др.), нравоописательных эпизодов, монологов, ослабляющих сюжет, – выступало как качество поэтики драматурга, состоящее в том, что и "действие у Островского шире, чем интрига".
Впервые в этой пьесе в полной мере раскрылось языковое богатство народной речи, определившее неповторимый облик каждого, даже "незначительного" ее персонажа, создавшее непрерывное драматическое речевое движение. Комедия доказала обоснованность заключения Островского о том, что "…нет почти ни одного явления в народной жизни, которое бы не было охвачено народным сознанием и очерчено бойким, живым словом; сословия, местности, народные типы – все это ярко обозначено в языке и запечатлено навеки".
Степень социального и нравственного обобщения, представленного в пьесе, была настолько значительна, что перемена названия – с первоначального "Банкрут" на "Свои люди – сочтемся" – не только устраняла впечатление частного характера изображенного, но и отстраняла от плоского морализаторства, от ходячей морали, которая легко умещается в пословицу "Любишь кататься – люби и саночки возить". Новое название почерпнуто из эпизода, где соучастники готовящейся аферы, породнившись, говорят друг другу: "Свои люди – сочтемся". В этих словах – уже не готовая "пропись", а правда жизни этих людей, определяющая их суть, движущая их поведением.
В отношении социально-этической сгущенности смысла комедия явно не "вязалась сама собою, всей своей массою, в один большой, общий узел", согласно завету Гоголя. Она равно подпадала под обвинения так называемого бутурлинского Комитета и резолюцию Николая I: "напрасно печатано, играть же запретить…" (предполагалось, что купцы оскорбятся за свое сословие, что комедия имеет цели сугубо "обличительные"), – и уверения Островского (в официальном объяснении) в том, что его комедия преследует благонамеренные цели, одобренные "правдолюбивыми" купцами: "Купец Большов… наказывается страшною неблагодарностью детей и предчувствием и страхом неизбежного наказания законного". Тем самым драматург в определенном смысле внес полемические коррективы в знаменитое гоголевское положение о "завязке драмы": "Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь". Именно поруганное чувство Большова к дочери и зятю (пусть и не доразвившееся до "любви") – к тем, кого он, согласно патриархальной морали, привык считать близкими людьми, рождает драматизм высокого, не комического свойства, достигая кульминации в потрясающем публику возгласе: "Опомнитесь! Ведь я у вас не милостыни прошу, а свое добро. Люди ли вы?" Преображение заурядного самодура в "купеческого Лира", отмеченное еще современниками, по своей сути отвечало глубинным законам поэтики Островского. Опыт мещанской драмы "был осмыслен Островским в ее "высоком", просветительском варианте (Лессинг, Шиллер)", в сложных "сближениях" с Шекспиром, раздвигающих границы русского шекспиризма (Л. М. Лотман).
"Москвитянинский" период творчества. 1852–1855
Важнейший этический вопрос, актуализировавшийся в преддверии эпохи 60-х годов, – вопрос о народном счастье и возможных (и допустимых) путях его достижения – определяет проблематику пьес москвитянинского цикла: комедий "Не в свои сани не садись" и "Бедность не порок", народной драмы "Не так живи, как хочется".
Если в первых пьесах Островского реальность потрясала неприкрытой бытовой "правдой", отстраняя "идеал" в область недостижимого, но именно поэтому и выдвигая его на передний план, то в пьесах данного времени "идеал" начинает играть первостепенную роль, поверять собой действительность как ее моральная мера, как живой и плодотворный в ней компонент. Переакцентировка – с разрушения стереотипов на традиционность и стабильность сознания – отмечена самим Островским в письме к М. П. Погодину от 30 сентября 1853 г.: "…направление мое начинает изменяться… пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует… Чтобы иметь право исправлять народ, не обижая его, надо ему показать, что знаешь за ним и хорошее; этим-то я теперь и занимаюсь, соединяя высокое с комическим". В данном заявлении значимо и то, что оно адресовано издателю журнала "Москвитянин", видному славянофилу М. П. Погодину, и то, что во главу угла поставлена проблема народа, вопрос о его человеческой и социальной судьбе. Молодые "москвитянинцы", к кругу которых принадлежал писатель, утверждали, что духовная сила нации заключена в купечестве, "положение которого в структуре русского дореформенного общества дает ему возможность действовать и развиваться, сохраняя самобытность своего национального и психологического облика, еще не исковерканного чуждой, внешней цивилизованностью дворянства".
Нравственная ценность протеста таких героинь, как Липочка ("Свои люди – сочтемся"), выступавших – в погоне за "счастьем" – против деспотизма и самодурства вскормившей их среды, снижалась явственной равнозначностью этого протеста уродливым формам быта, его бесчеловечным законам и убогому духовному статусу. Ярой консервативности противопоставлялись воинствующая "пол у образованность", претензии преобразовать косный быт посредством растиражированных и поверхностных "цивилизованных" форм.
Отстаивая право купечества на самобытность, неизменность религиозно-нравственных устоев русской жизни, Островский отстаивал народную культуру, родовую память, без которых невозможным представлялось бытие единой в своих устремлениях нации. Расслоение в среде купечества происходит по признаку следования этой культуре или отступничества от нее – более или менее осознанной ее профанации, означающей предательство. Приказчик богатого купца Гордея Торцова Митя ("Бедность не порок") ни в чем, и прежде всего в любви, не похож на приказчика Подхалюзина из комедии "Свои люди – сочтемся". И тот, и другой, по-видимому, относятся к своим избранницам со всей искренностью чувства. Но Подхалюзин при этом не выходит из рамок своего социального, четко очерченного облика: к его любви примешиваются расчет чужого и своего положения, мечты неудовлетворенного самолюбия, которые неизменно соотносят с женитьбой карьерные соображения, желанный "путь наверх". Митя, по природному влечению сохраняющий в душе начала народной нравственности, любит иначе – возвышая и буквально перекладывая в стихи образ Любови Гордеевны, неравной ему в социальном отношении, но близкой по принадлежности к одной и той же этике, национальной культуре. Сама Митина речь обретает склад народных песен, обогащаясь их образностью, их вековой мудростью:
Гордей Торцов объявляет войну родовому укладу, объединяющему его семейство и весь патриархальный мир в духовную целостность, и терпит поражение. Мода на "фициянта" в перчатках, европейскую мебель, дворянский "тон" не может заменить того, на что покушается развратный и "хищный" фабрикант Коршунов (в комедии "Не в свои сани не садись" – легкомысленный дворянин Вихорев). Торжествует исконная правда отношений, в силу которой свобода ограничивается нормами и счастье становится возможным только в пределах признаваемого нормальным – с патриархальной точки зрения.
Любовь Гордеевна осознает, что не может быть в душевном согласии с собой и Митей, если нарушит эти неписаные законы, а Авдотья Максимовна, дочь богатого купца Русакова ("Не в свои сани не садись") в полной мере постигает свое падение, осмелившись переступить через начала нравственности ради страсти, олицетворяющей стихийные порывы "натуры". В свете реальной картины жизни москвитянинские пьесы с их счастливыми развязками социально недостаточно мотивированы, подчинены "случайным" факторам, на что проницательно указал Н. А. Добролюбов. Но с позиций, преобладающих над социальными, интуитивно ощущаемых каждым этических оснований, эти развязки закономерны и выражают то, чему "быть должно", что позволяет Максиму Федотычу Русакову провозгласить: "А я так думаю, что люди всеодне-с".
Преображающую человека функцию "должного", а не "сущего" выполняет в комедии "Бедность не порок" ее наиболее прославившийся персонаж – опустившийся брат Гордея Карпыча Любим Торцов. Этому способствует внебытовая атмосфера святочной карнавализации, царящая в пьесе. Тот, кто "в обычной, будничной жизни рассматривался как "позор семьи",… в карнавальный вечер предстает как хозяин положения. Его "глупость" оборачивается мудростью, простота – проницательностью, болтливость – занятным балагурством, а пьянство из позорной слабости превращается в знак широкой, неуемной натуры…" (Л. М. Лотман). Примечательно, что наиболее знаменитые исполнители роли Любима Торцова – П. М. Садовский и М. С. Щепкин – отразили эстетическую двуобращенность образа. Щепкин старался подчеркнуть возвышающие, "светлые стороны" роли, исчезающие, по его мнению, в исполнении Садовского: "роль при его игре грязна". Садовский же следовал уже новому типу сценического реализма, ведущему к "пьесам жизни" (Н. А. Добролюбов). По-своему переосмысляли этот образ и другие художники, например, Ф. М. Достоевский, переадресовавший слова Любима Торцова Мармеладову в "Преступлении и наказании" ("бедность не порок, это истина") и изменивший их первоначальный народно-утопический смысл.
Идея должного естественно находит претворение в фольклорном лиризме и фольклорных обобщениях, отличающих эти произведения (драматургия Островского вообще обнаруживает тенденцию к "сгущению" народной этики в форме пословиц и поговорок, вынесенных и "укрупненных" в виде заглавий пьес). В "народной комедии" "Не так живи, как хочется", действие которой перенесено в XVIII век, народно-фантастическая, карнавальная стихия предопределяет чудесное прозрение героя (Добролюбов, исходя из своей концепции, причислял его к "самодурам", неспособным управлять рассудком и чувствами). Счастливая развязка уже прямо отнесена на счет фатальных, неподвластных человеку сил. "Правдоподобие" ее оспаривалось рядом критиков, но, очевидно, что и в этой пьесе, и в написанной уже после "Грозы" драме "Грех да беда на кого не живет" (1862) автор видит спасение от пагубных страстей и социальных противоречий только в народной правде, в смирении перед Божьей волей, которую никто не в праве самонадеянно подменять своей. В роковом заблуждении пребывает человек "горячего сердца", но при этом слишком "горячего", одержимого ревностью, – "неотесанный" лавочник Лев Родионыч Краснов, объявляя себе и миру: "Я ей муж, я ей судья". Другая, христианская правда – у его деда, слепого старца Архипа, назидание которого подводит итог случившемуся (Краснов убивает жену-изменницу), выражая идею пьесы: "Кто тебе волю дал? Нешто она перед тобой одним виновата? Она прежде перед Богом виновата, а ты, гордый i самовластный человек, ты сам своим судом судить захотел".
Предреформенные пьесы. 1856–1859
Атмосфера накануне реформы 1861 г. с особенной остротой и очевидностью высветила противоречия жизни, сделав невозможным эпическое созерцание: упование на высший промысел несло веру в "идеал", но не решало проблем существенности, не устраняло ее конфликтов. В эти годы создаются пьесы разных жанров: "В чужом пиру похмелье" и "Доходное место" – комедии, "Воспитанница" – "сцены из деревенской жизни", "Гроза" – драма. Тревожное ощущение отпадения собственной личности от общего и родового, невозможность противостоять началам исторического обновления ведут героев Островского к самосознанию, к критическому осмыслению действительности (наметившемуся уже в выступлении Любима Торцова), побуждают к решительному нравственному выбору, предполагающему личную ответственность героя за совершенные поступки.
"Доходное место" и "Воспитанницу" при всем различии тематики объединяет идеализм главных героев: реальности они стремятся противопоставить свою меру ценностей и, вопреки суровой данности, выстроить соответствующее своей природе счастье. Сложное преломление грибоедовских традиций в образе молодого чиновника Жадова ("Доходное место") предполагало "перевод" героя в разночинную среду, поверку его идейных принципов тяжелым и изнурительным вседневным трудом. В этих условиях "идеализм" особенно раскрывает свою негероичность, ставит его носителя в комически сниженные ситуации (по мнению С. А. Фомичева, определенную роль сыграла трактовка Чацкого в критическом разборе Белинского). Но отвлеченные истины бессильны только до тех пор, пока "являются готовым", не выстраданным знанием. "Книжные" речи Жадова после первой – несостоявшейся – развязки его конфликта с обществом обретают силу и убежденность правдоискательства, присущую в полной мере грибоедовскому герою: "Никакие блага не соблазнят меня, нет!". Разочарование в беспочвенных, но, безусловно, естественных для пробуждающейся души идеальных мечтах (сколь бы "элементарны" они ни были) оборачивается и для Нади, воспитанницы самодурной барыни Уланбековой, сначала отчаянием, а затем трагическим бунтом, "грозой душевной": "Не хватит моего терпения, так пруд-то у нас недалеко!" ("Воспитанница").
Впервые в небольшой комедии "В чужом пиру похмелье" (1855) прозвучало непривычное еще широкой публике слово "самодур" (почерпнутое, вероятно, из речи знакомых писателю костромичей). Определение, прикрепленное к конкретному лицу – купчине "Киту Китычу" (Титу Титычу Брускову), приобрело качество нарицательности, обозначив социально-типологическое явление, которое Островскому удалось передать во всей его колоритности и живом многообразии. "Самодур, – объясняет чиновничья вдова Агрофена Платоновна, – это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда…". "Живучесть" Брускова оказалась столь велика, что драматург вывел его и в "сценах из московской жизни" более позднего времени – "Тяжелые дни" (1863), сохранив неизменной доминанту образа. "Никто мне ни указывать, ни приказывать не смеет, – заявляет этот герой. – Что хочу, то у себя дома и делаю".