Я снова окликнул его. Он опустил дубинку и снял авиаторские очки. И я заглянул в затуманенные смертью и алкоголем, мутноватые глаза, увидел прямо перед собой лицо с чертами старца, в котором было что-то младенческое, — будто в темноте, из которой выходят эти люди, они причастились некоей тайне, приобщились к мистериям, нами давным-давно забытым. Но стоило Винсу меня узнать, как он тут же превратился в того юношу, который приносил посетителям банановый лимонад и жареное мясо на прутках, всегда благодарил за чаевые коротко и вежливо. Он подал мне руку — она была холодной и детской. Совершенно обессиленным голосом, без лишних слов я попросил воды, и он поспешил к своим дружкам. Один из них протянул ему бутылку. Выпив ее до донца и ощущая, как вода струится в мои обезвоженные, перенасыщенные солью клетки, я проникся чувством благодарности — искренней, глубокой благодарности к этим совсем еще молодым людям, которые больше не казались мне мерзавцами и не внушали страха. У меня было такое чувство, словно я побратался со своими врагами, было сознание того, что убийцы признали тебя человеком, которому нельзя не помочь в беде. Все это наполнило мою душу теплом и любовью, пробудило в ней чувство собственного достоинства. Стольких они убивают, подумал я, а для меня у них нашлась вода, нашлись дружеские слова.
Не думаю, чтобы в тот момент я ощущал себя каким-то особенным, но вдруг я снова услышал радиоголоса, Би-би-си и Франс Интернасьональ, которые этих парней называли сущими дьяволами, громилами, насильниками… Я знал, что они делали два-три часа назад и что они делали на протяжении последних восьмидесяти дней, и тем не менее видел в них друзей, даже братьев, видел в них таких же людей, как я, принадлежащих к роду человеческому. Они убивали, да, конечно же убивали, я только не знал, кровь скольких десятков людей запеклась на их дубинках и мачете. Наверное, они и сами этого не знали. Однако меня они пощадили. Более того, они оставили мне ковригу хлеба и кусок колбасы, обещали прийти на следующий день. Они хотели заботиться обо мне. Казалось, их мучает совесть — не потому, что они убивали, а потому, что делали это на моих глазах. Я не должен был думать, что имею дело с головорезами — с людьми, не способными проявить братские чувства.
В детстве с нами по соседству жил человек, которому жители квартала приносили на убой кроликов. Он ненавидел свою работу, но желающих заняться ею вместо него не было. Когда я проходил мимо его дома и видел вывешенные на стене сарая розовые тельца кроликов, он незаметно совал мне в руку или карман пакетик со сладостями. Он не хотел, чтобы я считал его плохим человеком, и с презрительной усмешкой отзывался о людях, которые желали видеть у себя на столе жаркое из крольчатины, а его вынуждали выполнять грязную работу. И я ему верил. Кто-то же должен был забивать кроликов — нельзя изменить то, что повелось с давних времен. И жители квартала поручили это делать ему, но это не значило, что у него не было сердца. Вот только у сладостей был привкус купленной симпатии, они как бы взывали о прощении грехов, но я все равно ими лакомился: считал своим долгом облегчить бремя этого мясника печального образа. Он не должен был чувствовать себя отверженным. И я подал Винсу руку, хотя меня охватила при этом дрожь. Но я не хотел, чтобы он, пусть головорез, считал себя отверженным нормальными людьми, человеческим обществом. Возможно, его поведение было только игрой, но я прочитал в его глазах нечто вроде благодарности. Его вынудили убивать, и отпущение грехов, полученное от меня, позволит ему делать это, не испытывая очень уж тяжких душевных мук. Кому из нас не приходилось или не приходится играть в своей жизни хоть в какую-нибудь игру!..
Едва они ушли, едва я вновь остался один, как тут же устыдился своих мыслей, устыдился тех дружеских чувств, которые испытал к этим бандитам, получив от них пару глотков воды. Продажными были даже мои чувства, а не только мысли, и я с отвращением взглянул на мутноватые бутылки из-под воды, на серый рыхлый хлеб — на ту цену, по которой продал себя.
Казалось, даже мой сарыч избегал встреч со мной, часами сидя на своем суку. Когда я предложил ему колбасы, он лишь косо взглянул на меня, издав несколько недовольных звуков. Я заметил, как он окреп. Пожалуй, его можно было назвать даже упитанным, хотя в последнее время я ему почти ничего не давал. Крыло его, должно быть, выздоровело, и я ударил чем-то по стволу дерева, чтобы он взлетел и я мог бы это проверить. Но он, сделав всего два-три скачка, насеста не покинул.
Что-то в наших отношениях изменилось. Я догадывался, что перестал быть для него полезным, и ненавидел его за неверность, за измену. Что ж, он был сарыч, а я — лишь поставщик корма для него, никакой дружбы он ко мне не испытывал, и все же я чувствовал, что сарыч злоупотребил моим участием и доверием. На его оперении я заметил мерцание. Блекло-матовый налет пропал, крылья блестели как тогда, когда я нашел его в саду. Ко мне он был равнодушен, сидел на суку, издавая время от времени свой крик. В нем слышались довольство, невозмутимость, даже бодрость, но главное — сытость. Крыло его явно зажило, это казалось невероятным, но ведь иначе он не мог бы охотиться.
При мысли об этом я увидел, как сарыч сорвался со своего сука, исчез за каменной оградой и пол минуты спустя вновь появился в саду. В когтях он держал небольшой окровавленный обрубок, и мне понадобилось время, чтобы понять, из чего состояла трапеза птицы. Понял я это, конечно, только в тот момент, когда подошел к дереву поближе. Но моя голова отказывалась назвать этот кусочек чьей-то плотью. Мозг перебирал разные варианты. Куриная нога, баранья косточка… Ни одно из этих названий не подходило к продолговатому, дряблому кусочку мяса с ногтем. Не помню, как долго я глядел на сарыча — наверное, всего лишь несколько секунд, но в конце концов мой мыслительный аппарат капитулировал и выдал слово. Сарыч поедал палец — большой палец человеческой руки, и в тот момент я понял, какой добычей он полностью поправил свое здоровье.
Я пошел в сарай, взял мачете и одним ударом отрубил ему голову. При замахе он взглянул на меня озадаченно: такого он не ожидал. Голова уже валялась у его лап, а тело дергалось еще целую минуту или около того — на часы я не смотрел. Во всяком случае, в этом было что-то забавное, будто тело хотело доказать мне, что может неплохо существовать и без головы. Я опасался, что мне будет не по себе, но все получилось ровно наоборот. Я почувствовал себя посвежевшим, довольным — как после рабочего дня, в течение которого с толком использована каждая минута.
Сразу после этого я прилег — на часок, может быть, два, а когда открыл глаза, то сначала подумал, что продремал всего лишь минуту-другую. Было еще совсем светло, не позже пяти часов вечера. Выйдя из дома и увидев на месте казни запекшуюся кровь и рой иссиня-черных мух, я понял, что проспал целую ночь и еще целый день. Поначалу я испугался: что, если, пока я спал, прошли не день, не два, а гораздо больше — целая неделя, а то и целый месяц? Однако вскоре заспанность уступила место бодрости — ровной и полной расслабленности, которая охватила все мое тело и даже душу. Казалось, меня обволакивала воздушная подушка, а в свежем ветре, гулявшем в это время в саду, впервые за последние недели не чувствовалось трупного запаха. В нем не ощущалось сладковатости, но была терпкость. Вдыхая чудесный газ под названием кислород, я чувствовал кислинку и испытывал такое же наслаждение, какое получаешь от изысканного блюда какой-нибудь национальной кухни. Я долго впитывал эту благодать каждой клеточкой своего тела и только потом принялся убирать то, что осталось после моего вчерашнего деяния.
Чуть позже я услышал, как кто-то, осторожно ступая, идет по подъездной дорожке. Это был Теонест, мой старый садовник. Правой рукой он катил рядом с собой велосипед. Остановился метрах в пяти от меня, явно боясь новых побоев. Я ненадолго, сказал он, хочу только сообщить вам, что видел Агату. Она приезжала в их поселок, на пикапе, в сопровождении небольшой группы вооруженных людей. Стояла с мегафоном в кузове и говорила, что мятежники скоро возьмут город. Призывала всех жителей поселка бежать. Те из них, что призыву не последуют, станут жертвами «тараканов». Это ясно как Божий день, они убивают всех и каждого, кто попадает им в лапы. Десятки, даже сотни тысяч уже на пути в Букаву и Тому, там накапливаются новые силы, чтобы отвоевать землю, захваченную «тараканами», и время, когда это произойдет, не за горами. За эвакуацию отвечают начальники секторов, их приказы не подлежат обсуждению. После этой речи они рванули с места, чтобы через полсотни метров свернуть на следующую улицу. Верещание мегафона он слышал все утро.
Завтра мы покинем Кигали, сказал Теонест, берем с собой самое необходимое. Если хотите, можете к нам присоединиться. Но я его не слышал, а все время смотрел на велосипед, черный односкоростной «индус», с мягким сиденьем на месте багажника. В голове мелькнула догадка, я тут же отверг ее, однако над фарой была прикреплена бирюзовая табличка. Белый шрифт. «Спеши предстать пред Господом!» Где она, спросил я, с минуты на минуту появится, не так ли? Шина проколота, поэтому ты взялся катить велосипед, ведь в руках у нее наверняка тяжелая ноша.
Он отвел взгляд и хотел было направиться к воротам, но я пригласил его в дом. У меня есть виски, сказал я, пропусти стаканчик, прежде чем уйти. Мое приглашение удивило и смутило его, однако он все же положил велосипед на землю. Сделал это очень аккуратно, после чего нерешительно, даже боязливо последовал за мной на веранду. Садись, сказал я. Он поблагодарил кивком головы. Сняв куртку, слегка приподнял ее, чтобы повесить на спинку стула, и в тот момент на пол упала какая-то бумажка, но Теонест этого не заметил и сел. Я налил виски в стаканы и спросил, знает ли он, куда намерена податься Агата — на восток, в Танзанию, или на запад, через границу с Конго. Абагетси, сказал он, то есть большие начальники, все они, насколько он наслышан, устремились на запад. Но не в Гому, а южнее, в места вокруг Букаву. Если б у него был выбор, он бы тоже двинулся в Инеру, где к тому же живут его родственники, но командиры интерахамве, отрядов ополчения, ведут строжайший отбор, и тому, кто не был как минимум государственным чиновником, не избежать переселения в Гому.
Что будет с твоим товаром? — спросил я. Он пожал плечами, сказал, что ничего с собой взять не сможет, ну а рынок закрыт. Значит, вещи останутся в этом доме, сказал я. Если вам это не помешает, ответил он. А велосипед, спросил я, велосипед ты возьмешь с собой, не так ли? У меня шестеро детей, месье, и мы с женой ждем седьмого. Жена будет сидеть на велосипеде. И поэтому, Теонест, она должна была умереть? Эрнеста должна была умереть, потому что ты хотел получить ее велосипед? Сейчас он поднимет свое удостоверение личности, упавшее на пол, подумал я, поднимет лицензию, которая дает ему право убивать — с гарантией оставаться самому в живых. Вы знаете, кем она была, месье, ответил он, она была ибьитсо, изменницей, и я сделал только то, что нам поручено делать. И ничего иного.
Как ты это сделал? — спросил я, и он посмотрел на меня застывшим взглядом. Я — ваш садовник, месье, и вы знаете, как я умею обращаться с пангой. Научен с детства. Всю жизнь добывал ею пропитание — себе и своей семье. Сызмала рубил чурбачки, потом, повзрослев, срезал на полях сорго, прореживал банановые посадки. Моя рука срослась с этой секиркой. Что бы я ни делал, все дается мне легко. Некоторые из наших, в основном молодые парни, которые всегда желают отличиться, предпочитают выходить из дому с дубинками. Меня среди них не увидишь. Я никогда не пользовался дубинкой, да и зачем — дубинка непригодна для работы. Некоторые работают торопливо, мой племянник из их числа, скосит поле за час и говорит, что работу закончил, однако ж повсюду торчат стебли. Я работаю медленно, но основательно и никогда никому не давал повода указать мне, как я должен выполнять мою работу. У каждого — свой навык. Одни работают, как козы на пастбище, другие — как дикие звери в дебрях. Одни работают медленно, потому что у них мало силы, другие — по лености. Одни работают медленно, потому что нутро у них с гнильцой, другие работают споро, чтобы пораньше прийти домой. Некоторые берут с собой на болота ребят и учат их работать, как нас учили работать наши отцы, — своим примером.
Вот так он говорил. Они посылали своих детей убивать и подставляли им для этого других детей — того же возраста и роста. Он выпил виски, и впервые в жизни я пожелал человеку смерти. Я сказал, что ему придется гореть в аду, и по глупости вообразил, что это произведет на него впечатление. Он был примерным христианином, по воскресеньям ходил к обедне. Скорее всего, так и будет, сказал он, но на что мне райские кущи? Я окажусь там один, хотя нет, наш президент тоже там, то есть из наших там были бы только мы двое — одни среди сплошь блаженных европейцев, а вот этого я бы не хотел. Понимаете меня, месье? Да и о чем мне говорить с нашим президентом? Я хочу быть там, где пребывает мой народ, где находятся мои соседи, мои двоюродные братья, мои дядья, моя жена. А это как раз — ад. Вот какая есть на этот счет поговорка: Бог-творец Имана днем покидает страну, но вечером возвращается к родным очагам. Так вот этот день здесь — он длится уже сто дней, и мы спрашиваем себя, когда же Бог вернется и наступит ли когда-нибудь опять вечер. Бог забыл нас, и до его возвращения мы должны работать. Работа эта тяжелая, но и к ней привыкаешь. Надо только следить за тем, чтобы при встрече с ними не смотреть им в глаза. Это — черные глаза, месье, и взгляд их — наказание для нас.
Я спросил его, знает ли он, который теперь час. Около трех, сказал он, ему пора уходить. Но я задержал его, сказал: надо бы выпить по последней, посидим еще полчасика — ведь мы больше никогда не увидимся. Он дал себя уговорить, я ощущал, как течет время, мой внутренний голос умолял его наклониться и поднять удостоверение, но он этого не делал, и вскоре мы услышали шаги по подъездной дорожке. Теонест вскочил со стула, зрачки его расширились, и тогда я понял, что он имел в виду, когда говорил о черных глазах. В него вселился страх умирающих. Я не знал, от скольких убитых унаследовал он этот страх, но по тому, как он стоял и озирался, можно было предположить, что количество их исчислялось десятками. Я постарался успокоить его, сказал, что это — мои друзья, они приносят мне еду, и мне казалось, будто я усмиряю обреченного на смерть зверя, чтобы он мог принять удар спокойно. Взгляни на пол, думал я, надеясь, что он это сделает. Мне ничего не стоило обратить его внимание на жалкий клочок бумаги, лежавший под стулом. Но я чувствовал что-то вроде силы судьбы, чувствовал, что мне нельзя ничему противодействовать, — более того, мне надо смириться со всем, что через минуту-другую неизбежно последует.
Винс вошел в сад, чуть ли не радостный, чуть ли не раскрывая объятия. За ним последовали его дружки. Один из них, щербатый, нес на спине четверть коровьей туши; скотина была явно только что забита, плоть кровоточила и влажно поблескивала. Едва Винс увидел садовника, как улыбка исчезла с его лица, однако на нем не появилась враждебность. Оно просто стало совершенно невыразительным, как неумелый рисунок ребенка. Парни опустили на траву свою ношу. Кто это? — спросил Винс, но, прежде чем я ответил, Теонест назвал себя, приблизился к Винсу; а я не мог объяснить себе, почему он до сих пор так и не сподобился поднять свое треклятое удостоверение. Теперь же он начал ощупывать внутренние карманы своей куртки, но ничего, естественно, не нашел. Винс смотрел на него молча, угнетая грозным, черным молчанием, а мой садовник бросал в него, как в бездонную чашу, свои объяснения, говоря, какого он рода и племени, называя имя отца, деревню, в которой родился. Уверял, что всегда был приверженцем республики. Покажи мне твое удостоверение, старик, сказал Винс. В том, как умудренный жизнью человек терял самообладание перед зеленым юнцом, было что-то непристойное, но я не ответил на заданный мне вопрос и вообще ничего не сказал, когда Теонест призвал меня в свидетели. Да и что я мог сказать? Кто он — высокорослый или низкорослый? Это значилось в удостоверении личности, а оно лежало под стулом. Садовник не спросил меня, не затерялось ли оно здесь где-нибудь, а тот, кто не спрашивает, не получает ответа. Должен ли я был его спасти? Причин для этого в те минуты я не видел. Спасти убийцу, который вот-вот станет жертвой убийц? Дикие звери рвали друг друга на части…
Вина… Меня не волновало, что фактически вина ложилась на меня. Я и без того давно обременил свою душу виной, но все еще не мог точно определить, в чем же она заключалась — в соучастии, в молчании, в том, что стоял не на той стороне?.. Но и не более того. Сказать об этом яснее было едва ли возможно. Просто что-то настойчиво требовало, чтобы я взял на себя такую вину, которая поддавалась бы измерению, нагрузил бы себя чем-то таким, что вызывало во мне раскаяние.
Однако я заблуждался. Я ни о чем не сожалею. Не сожалею о том, что они вывели садовника за ворота, что он не оказал при этом сопротивления. Парни вышли из сада с таким видом, будто всего лишь собирались выкурить сигарету. И пробыли за воротами не дольше того времени, которое для этого требовалось. Вернулись обратно одни, без Теонеста. Его смерть показалась мне заслуженным наказанием за то, что он убил Эрнесту. Вполне вероятно, что в лагере для беженцев он и без того погиб бы от холеры. Что же до меня, то я знаю, какой смертью предпочел бы умереть: мгновенной — от удара пангой, а не медленной — от той болезни, что высасывает из человека воду через все отверстия. А поскольку по большей части мы состоим из воды, то через каких-нибудь три дня нас уже и нет на этом свете. С какой стати я должен был бы спасти убийцу? Желая быть справедливым, я оказался виноватым, а когда обременил себя виной, почувствовал свою правоту.
Винс и его молодчики взяли меня с собой, они торопились, я успел лишь сунуть в карман документы — вот и все. Конечно, я задавался вопросом: а не проще ли остаться, подождать прихода повстанцев? Я почти не сомневался, что их планы лучше — лучше с общечеловеческой точки зрения. Они хотели покончить с геноцидом, дисциплина в их армии была жестче, вряд ли они будут вытворять то же самое, что вытворяли регулярные войска и ополченцы. Если судить о них, исходя из тех принципов, каких придерживался я сам, то они должны были оказаться на моей стороне.
И все же я решил уйти с бандитами — с теми, кто изо дня в день наполнял могилы, сгонял людей в церкви, бросал туда гранаты, после чего поджигал Божьи дома. Я присоединился к тем, кто вкладывал в руки своих детей мачете и натравливал их на других детей. Я решил принять сторону тех, кто устроил самую кровавую бойню после 1945 года, и не встал на сторону мятежников — не зная, чего мне лично от них ожидать. Я слышал об их суммарных процессах. Приходя в деревни, где были убиты все высокорослые, они иногда убивали всех оставшихся в живых: тот, кто не был мертв, был виновен; того, кто еще был жив, нужно было убить. Если человек был еще жив, то это служило доказательством его вины. А я был еще жив. Ополченцы же, рассуждал я, ничего мне не сделают, пока они мыслят более или менее здраво, то есть их мозг не затуманил алкоголь; пока не потребуют от меня чего-нибудь, например денег; а самое главное — пока не примут меня за бельгийца.
Поэтому я надел красную рубашку с большим белым крестом. Это сохраняло мне жизнь и в то же время причиняло в пути много неприятностей. О помощи просили больные и отчаявшиеся. Помню беззубую старуху — от нее разило запахом кала. Она требовала еды и лекарств, пристала ко мне как репей, отвязаться от нее стоило немалых усилий. И таких, как она, было много. То и дело приходилось объяснять разницу между белым крестом на красном фоне и красным крестом на белом, говорить, что я не принадлежу к отряду волонтеров и никого спасать не обязан. Кроме самого себя, добавлял я подчас. Умуцунгу в шкуре беженца — этого они представить себе не могли.
Ополченцы раздобыли где-то джип, но это облегчало передвижение только потому, что на капоте сидел блондин с винтовкой, готовый пристрелить каждого, кто попытался бы вскочить на подножку или дерзнул взобраться на крышу. За три дня мы не покрыли расстояния и в сто километров. Вся страна была на ногах. Паранойя, которую в течение четырех лет прививали населению, согнала всех с насиженных мест. Сотни тысяч покидали свои холмы, оставляя то, чего человек не в силах нести. По обе стороны дороги валялись стулья, оцинкованные кастрюли, самые разные предметы домашней утвари: все это было брошено, когда стало для беженцев обузой. То и дело попадались трупы людей, не выдержавших тягот бегства, а также убитых — они лежали совсем недалеко от обочин.
В тот час, когда солнце, похоже, не может решить, садиться ему или нет, и движется по своей орбите пошатываясь, будто после обильного возлияния, мы прибыли в Инеру. Это был первый лагерь за Букаву. Располагался он на пологом откосе, протянувшись километра на два по обеим сторонам от плавно уходящей вверх дороги. Занимая площадь примерно в шестьдесят гектаров, Инера был самым крупным из трех лагерей, хотя и не самым многолюдным. Здесь обитали изможденные, обессилевшие люди числом более пятидесяти тысяч, каждый располагался приблизительно на десяти квадратных метрах, и это можно было считать даже комфортом по сравнению с лагерем Ади-Киву, где на такой же площади приходилось ютиться троим. Палаточный город рассекала сеть немощеных дорожек, и с первого взгляда можно было судить о статусе тех или иных его жителей. Самые богатые входили в свои палатки, не наклоняя головы, самые бедные и те, у которых не хватало сил, чтобы разбить палатку, лежали на земле, завернувшись в ооновский брезент, на манер сомалийцев, как это они называли.
Места по краям лагеря ценились выше остальных: только там можно было держать утку или курицу. Некоторые арендовали у местных крестьян клочок земли, но никакой уверенности, что конголезцы станут придерживаться договоренностей, не было и быть не могло: на занятие любой коммерцией существовал официальный запрет. Сумевшие захватить из дома среди прочего скарба мотыгу батрачили на полях, труд их оплачивался натурой — горьким маниоком, есть который в сыром виде было нельзя. Чтобы продать такой маниок с выгодой, надо было его истолочь, поварить, дать перебродить и поварить снова. Ооновцы позаботились о необходимой инфраструктуре. Она включала в себя профилакторий, больницу, информационный центр и продовольственную базу, где два раза в месяц распределяли продукты.
В момент нашего прибытия в Инеру лагерь выглядел городским кварталом на заре индустриализации. Все семьи готовили одновременно, костер горел перед каждой палаткой — маленькая фабрика, выбрасывающая в воздух густые клубы дыма, которые окутывали лагерь едким облаком. Выносить такую атмосферу можно было, только прикрывая лицо мокрой тряпицей.
Первую ночь я собирался провести под навесом покинутой цирюльни, и когда смотрел вечером со своего бугорочка на лагерь, на который, как всегда, внезапно упала темнота, заботливо прикрывшая своей черной шалью безобразные язвы нищеты, то он показался мне местом прямо-таки идиллическим. Каждая палатка была собственным маленьким мирком, воплощением освещенного керосиновыми лампами уюта. При том что лагерь вовсе не был объят покоем. Из палаток слышался плач голодных детей, а поблизости от меня, под навесом пункта раздачи воды, тяжело дышала, стонала и царапала ногтями землю какая-то женщина — судя по звукам, временами вырывавшимся из ее груди, еще молодая. Нет, отсутствие покоя не действовало мне на нервы. До глубины души меня потряс мир тихих, усталых людей, ложившихся спать и ожидавших наступления нового дня. Тронула и взволновала их покорность судьбе, сколь трагичной она бы ни была.
Мужчины совершали последний, контрольный обход палаток, проверяли, крепко ли вбиты колышки, женщины ровно в восемь опускали края полотнищ и ставили перед выходом для сигнализации котелки и кастрюли: если чужак попытается проникнуть в жилище, они разбудят спящих своим дребезгом. Я любовался силуэтами, танцующими на стенках палаток, словно находился в театре теней, пока лампы в палатках не погасли одна за другой и над лагерем не остался лишь тонкий серпик на небе. Журавлиной походкой мимо прошел белый в шортах и жилете церковной благотворительной организации, в руках — кружка с зубной щеткой, бросил взгляд в сторону стонущей африканки, остановился, сощурил глаза, разглядел, наверное, слишком мало, чтобы оказать ей помощь, и зашагал дальше.
Именно в ту минуту я понял, сколь несущественными могут быть обстоятельства: палаточный городок, отходящий ко сну, дышит пленительным уютом, независимо от того, кто засыпает в палатках — беженцы или бойскауты.
Меня разбудил дождь, звучно поливавший мою голову. Шел, наверное, седьмой час, солнце только что встало, в лагере начиналась обычная жизнь. Мужчины уходили в северном направлении, шли колоннами по двое, с мотыгами на плече. Они вернутся домой под вечер. Заспанные волонтеры стояли, поеживаясь от прохлады. В одной руке чашка с кофе, в другой — сигарета. Двое мужчин укладывали на носилки ту молодую женщину. Она умерла, когда я спал. Подняв с земли небольшой узелок, мужчины положили его на труп, и тогда я понял, что в узелке был ребенок: этой ночью женщина хотела подарить ему жизнь, а он принес им обоим смерть. Мужчины, не выражая ни возмущения, ни печали, унесли мать и дитя — их лица были безучастны.