Мария Сантюк
Как красиво наше собиньякское кладбище в День всех святых! Здесь война еще ничего не успела изменить. Мужчины ушли в армию, но женщины не забывают украшать цветами могилы близких. Я правильно сделала, что пошла кратчайшим путем от церкви, а то мне трудно было бы идти со всей процессией, моложе я ведь не стала, и ноги мои — тоже; рана на левой ноге не затягивается вот уже два года, да и правая коленка сильно болит; передвигаюсь, как старая утка. Увидала бы меня сейчас Дауна в таком виде. Она всегда мне говорила: ты слишком быстро ходишь, Мария Сантюк, на цыпочках порхать не солидно, учись ходить степенно, как я. Смотрела я на нее, но продолжала порхать и бегать, чего-чего, а степенности во мне тогда ну нисколько не было. Процессия двинулась позже меня и будет здесь не раньше, чем через пять минут. Господин кюре и дети из хора, которые с ним идут, наверное, сейчас у кузницы, никак не дальше, ведь господин кюре не молодой, у него больной желудок, у каждого — свои хвори. Надо же, Селина Капдебос вырастила на могиле покойного Эжена хризантемы, ну прямо чистое золото, и где она только разыскала такие? Не иначе, как у кузины, которая работает в «Ли и Миксе». А на могиле Огюста красиво смотрятся садовые фиалки, которые посадила Леони Барлекюс, жаль только, он их не видит, ведь какой хороший садовник был. А Жалустры верны, как и прежде, маргариткам. Удивляюсь, как их близнецы, Бернадетта и Мелиса, протянули до двухлетнего возраста, родились-то они такие слабенькие, с желтыми личиками. Что только не делала Люси Жалустр, чтобы спасти своих детей! Не померзли бы маргаритки, зима будет холодная, коленка мне подсказывает, да и луковая шелуха нынче толстая. А это что? Три искусственных цветка в пластмассовом горшочке. Это Фелиси Дюкасс придумала, и как ей только не стыдно? Жоаннес заслуживает лучшего, славный он был дорожный рабочий. Из чего же они сделаны? Похоже, из фетра, вырезала, наверное, из домашних тапочек покойного, ничего себе, что от них останется после первого же дождя? Хорошо хоть рядом прекрасная могила Брустов. Памятник стоит, как новенький. Справа и слева — урны с разноцветным плющом, а посередине — большая чаша, полная розовых гвоздик. Надо отдать ей должное, мадмуазель Лора Бруст не поскупилась, и то сказать, она может себе это позволить, получив в наследство от своих дядюшек столько соснового леса; неужто она так никогда не выйдет замуж? Наверное, боится, что женихи зарятся на ее богатство, а ведь она девка видная: лицо длинненькое, цвет приятный и всегда любезное слово на языке. Я уже слышу пение, значит, процессия прошла мимо школы для девочек и должна сейчас быть возле дома Саманосов. Эмма, наверное, знай себе работает на швейной машинке, портниха стоящая, а вот веры совсем нету у нее, безбожницы. Интересно, приедут ли и в этом году мсье, мадам и мадемуазель де Жестреза, думаю, приедут, хоть и война, машины-то могут ездить. Теперь шаги и голоса доносятся из-под сводов портала. Солнце даром что ноябрьское, а все равно яркое: крест, который несет сын Мелани Тербланк, весь так и сияет. Господин кюре еле идет, а хозяйка, хозяйка держится, дай Бог каждому. Спину не сгибает, держится прямо, как стена, а на лице, под траурной вуалью, ни слезинки, несмотря на такое горе. Рядом госпожа Жаки, увядшая, усохшая. Даже не скажешь, что они — мать и дочь, никак не скажешь, скорее, две сестры, да еще можно даже поспорить, которая из них старше. И на госпожу Макс больно смотреть, глаза ввалились, и седые волосы сразу появились. Держит за руки Жизель и Надю, такие обе хорошенькие, блондиночкам беретики, как у моряков, очень к лицу. А Хильдегарда? Хильдегарда на кладбище не пришла, этого можно было ожидать: ведь что она заявила вчера вечером за столом? «Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов». Надо же, 29-го числа ей исполнится только пятнадцать лет. А выглядит она иногда лет на десять старше, а то и больше. И не растет совсем; Жизель выше ее уже на полголовы, да скоро и Надя тоже обгонит, жалость-то какая.
Мсье Бой, вот вы все велели мне, чтобы я говорила вам «ты», а то грозились не есть мой крем. Вот я твою волю и выполняю, видишь? Теперь, когда ты нас оставил, я говорю тебе «ты» и спрашиваю: зачем ты так рано ушел? Двадцать шесть лет — это не возраст, чтобы умирать; твой отец и то был вдвое старше, когда… Хотя что же я сравниваю тебя с твоим отцом? Вы ведь ушли из жизни по-разному, разве не так? Ты был счастлив с нами, со всеми женщинами, которые тебя любили, и зачем ты покинул нас? Ты дарил нам жизнь, без тебя нам все время холодно и ничто не интересно. Случается, когда нога моя не слишком болит и дает мне уснуть, я вижу тебя во сне. Мы в парке, я водила тебя туда на прогулку, когда Мисс позволяла мне или когда уезжала к себе на родину, в отпуск. Однажды весной, перед самой войной, первой войной, тебе было три годика, была ярмарка, и ты был одет красивее всех в Бордо. Весь в белом: штанишки, рубашечка, плащик, гетры, перчаточки, бескозырка. Хозяйка дала мне мелочь, и я купила тебе вафельки Понтайяк и засахаренный миндаль (это не помешало тебе вечером хорошо поужинать, у тебя был отменный аппетит). Потом ты сделал на каруселях кругов десять, никак не меньше, сперва на белой лошадке с красным седлом, потом в автомобильчике по моде того времени, «торпедо», видишь, я и марку помню, а еще лучше запомнила сигнальный рожок автомобиля, он был прикреплен рядом с рулем, слева. Одной рукой ты нажимал на грушу рожка, другой держал вафлю, щеки измазаны сахаром, настоящий Пьеро в белом костюмчике, а какая счастливая улыбка, очень тебе нравился звук рожка. Все на тебя смотрели и спрашивали меня: это ваш прелестный ребенок, мадам? А я отвечала: я его няня, и гордилась, так гордилась! Потом ты захотел посмотреть балаганчик с «Искушениями святого Антония», ты не испугался, напротив, смеялся и аплодировал святому Антонию и его поросенку и распевал: «Разрушим, разрушим дом святого Антония!» Для трехлетнего ребенка ты славно все выговаривал и пел правильно. Мы уже собрались было домой, хозяйка ждала нас, она хотела показать тебя подругам, которых пригласила в гости на чай, и вдруг ты выскользнул, ты был такой юркий, что твоя уклейка, я упустила твою руку и потеряла тебя из виду. Нет мсье Боя, нет маленького Пьеро, я подумала, что тебя украли. Сперва я, как вкопанная, стояла на месте, кровь в жилах остановилась, мне мерещилось, что тебя похитили цыгане, похитили и спрятали в телегу, побили, одели в лохмотья, заставили учиться цирковым номерам или попрошайничать, а мне оставалось только признаться хозяйке: мальчик пропал. Тут я стала кричать: держи вора, украли, ребенка украли; меня окружили незнакомые люди, мужчины, дамы, няньки. Мне хотелось бежать из парка к набережной, броситься в воду меж лодками, на которых тебе так хотелось покататься, и я бы тут же утонула. А потом одна дама, которая видела тебя у каруселей, подошла и сказала: он опять сел в свою машину. Ты попросил хозяйку каруселей разрешить тебе прокатиться еще один круг, я побежала, как безумная, и увидела тебя за рулем той же самой «Торпедо», на этот раз в твоей руке был засахаренный миндаль и ты по-прежнему нажимал на грушу сигнального рожка, и рожок издавал звук, который тебе нравился. Я быстренько утерла слезы, которые полились у меня от страха, и стала ждать, когда карусель остановится, протянула к тебе руки, и ты кинулся в мои объятия, я чуть не задохнулась от счастья, бранить тебя не стала, даже не подумала, но несла тебя на руках до самого дома. А ты был тяжеленький мальчик, уверяю тебя, и я несла тебя по парку и по городскому саду до самой улицы Курс, мы как раз успели к чаепитию, ты всем сказал «здравствуйте!», а когда спел «Разрушим, разрушим дом святого Антония!», все сказали, что ты просто прелесть. Никто не узнал, что я тебя потеряла, а потом ты частенько признавался мне, что это — первое твое воспоминание детства, ты говорил: хорошо, что я удрал от тебя, ведь потом я нашелся, а как приятно было оказаться у тебя на руках, Санкта Сантюк, как хотелось бы вернуться туда, а ну-ка, поноси меня. Я смеялась, ты был красивый юноша, элегантный, часто ходил во всем белом, от тебя приятно пахло, и я говорила тебе: мсье Бой чересчур шалит, ты садился ко мне на колени, обнимал меня и крепко-крепко целовал, какой ты был ласковый, как бы мне хотелось увидеть слезы на глазах хозяйки, тогда и мне можно было бы поплакать, авось полегчало бы. Могила Малегассов ничем не хуже, чем у Брустов: высокий каменный крест, тяжелая цепь на четырех фигурных столбах и большая плита над четырьмя погребенными: Дауна, ее муж, покойный хозяин и мсье Бой. Вот и дамы подошли. Потом я еще пойду к могиле семейства Сантюк, это по ту сторону памятника погибшим солдатам, но моя настоящая семья находится здесь, мой мальчик лежит здесь, под цветами, привезенными хозяевами из Бордо: хризантемы, огромные, как капуста, последние аронники, лилии и розы, розы, розы. Все цветы — белые, разумеется. В уголке есть и мой букетик астр, мне их принесла Люси Жалустр, он не выделяется, такой же белый, как все. Красиво, ничего не скажешь — как заснеженный сад, покрывший плиту с выгравированными на ней именами и датами; я знаю их наизусть. Обэн Малегасс, 1848–1893. Зели Люксе, супруга Малегасса, 1850–1916. Антуан Малегасс, 1876–1928. Ришар Мари Антуан Обэн Малегасс, 1911–1937. Все имена его написали, за исключением настоящего. Госпожа Макс тихонько оглядывается, видит меня и подает знак: подойди к нам, Мария. Глаза у нее красные, и хорошо, я могу рядом с ней расслабиться и поплакать; подхожу, и комок подкатывает к горлу. Мальчик мой, ангел мой. Рядом Иветта с платком в руке, добрая душа, что бы я стала делать без нее? Новая горничная Габриелла Кудерк — хорошая девушка, но никогда не заменит Сюзон, да и кто мог бы заменить Сюзон? Господин кюре запевает, а детский хор подхватывает. За крестом Малегассов я вижу могилу бедной Мисс, на ней надпись, я знаю, что там: Мэри О’Райан, 1875–1937. Мсье Бой не мог смириться, что она умирает, и ушел раньше нее, а она об этом и не узнала. В день ее смерти, 8 сентября того же проклятого года, она позвала его. Бой. Это было ее последнее слово. Я была возле нее одна и могла поплакать вволю, бедная, добрая Мисс, бедная ирландка Мэри, уже и на больничной койке от тебя оставался один прах. Ну вот, я так и знала, что они придут, мсье, мадам и мадмуазель де Жестреза, у всех скорбные лица, особенно у барышни, она вся в черном и бледная-бледная, с тех пор как мсье Бой умер, она не красится. Женился бы он на ней или нет? Во всяком случае, он уже и до свадьбы гонял ее, как хотел, да, бывают такие женщины-рабыни даже среди хозяев, что тут поделаешь? Во время похорон она шла вместе с семьей покойного и здесь, на кладбище, потеряла сознание, когда опускали гроб в землю. Не вынесла скрипа веревок о гроб; хотя в ту ночь, когда случилось несчастье, она не была с ним, и на даче не была, он оставил ее у родителей, ведь он и не любил ее вовсе, он говорил мне: «Санкта Сантюк, ты много красивее ее, и вообще тощих я не люблю». — «Мсье Бой, что вы говорите!» — «А что, ведь тебе такая костлявая даже на соус не пригодилась бы, признайся!» До чего же он был забавный; Господи, Боже мой, как Ты мог допустить такой ужас?
Та ночь, 15 августа, была ужасно душной; около пяти часов утра на дачу заявились жандармы, стали трезвонить, стучать в дверь, да так громко; Иветта встала, открыла, хозяйка вышла из спальни, непричесанная, сразу догадалась, схватилась за сердце, как будто его пронзила пуля, и Хильдегарда выскочила в ночной рубашке и сразу стала кричать: нет, нет, нет, не дядя Бой, только не дядя Бой! О, эти крики ребенка, так всю жизнь они и будут звенеть у меня в голове. Госпожа Жаки хотела ударить ее по щеке, но я перехватила ее руку, а потом с ней самой случилась истерика, она вся затряслась, и пена изо рта пошла: братик мой, мой маленький братик! А потом возвращение госпожи Макс, рыдания на вокзале в Байонне; люди на нас смотрели, собралась толпа, госпожа и господин Макс стояли неподвижно, вцепившись друг в друга, и Хильдегарда опять стала кричать: не дядя Бой, только не дядя Бой, а госпожа Макс прижимала ее к себе и умоляла: ну доченька, не надо, молчи, молчи, смотри, зеваки нас разглядывают и думают, что же такое с этой девочкой, думают, может, ее побили. Госпожа Макс захотела, чтобы я сопровождала ее в морг для опознания трупа; какое тяжкое испытание: наш мальчик, наш красавец лежал, скорчившись, завернутый в простыню, как кролик в тряпочке; он был весь переломан, хотя видны были всего две царапины: у рта и на подбородке, а досталось все спине и черепу. Потом мы пошли к Сюзон, она лежала в той же больнице, что и Мисс, этажом ниже. Голова и руки забинтованы, нога подвязана к какой-то штуковине, взгляд затуманенный, но живая. Живая. И я еще подумала тогда: одним с самого начала уготована смерть, другим — жизнь. Господь Бог так разделил эти две породы людей, и надо покориться, даже если чего-то не понимаешь. Через два дня вытащили голубой автомобиль, весь покореженный, без одной дверцы, но хозяйка захотела сохранить машину, ее перевезли сюда и поставили в сарай.
Надо же, позади детей я вижу сестру Мари-Серафину из мурлосской мастерской, интересно, что она тут, в Собиньяке, делает? Если бы время позволило, я подошла бы после церемонии поговорить, может, она рассказала бы что-нибудь о Сюзон, а то никаких вестей от нее не получала после новогодней открытки, в которой, собственно, почти ничего и не было. Через неделю после несчастного случая я сидела у нее одна, Сюзон взяла меня за руку и сказала:
— Я спаслась только благодаря ему, благодаря мсье Бою.
— Да? Как же это так, Сюзон?
— Он научил меня плавать. Даже со сломанной рукой и ногой я смогла поплыть, это благодаря ему, я этого никогда не забуду.
— Что ж, правильно.
Она молча посмотрела на меня из-под марлевой повязки своими огромными глазами, а потом сказала тихим, но твердым голосом:
— Я больше не хочу Пьера, Мария Сантюк.
— Но почему же, милая?
— Больше не хочу, и все. И вообще никого не хочу, останусь старой девой, как вы, так мне будет спокойней.
— Но Пьер-то будет страдать. Хочешь, чтобы он стал несчастным?
— А я? Какая я сейчас? Какие мы все? Идите, Мария, скажите ему, идите.
— Я? Почему я, это же не мне…
— Нет, нет, вам, как раз вам, идите к нему.
Спорить с ней я не могла. Я-то думала, что было бы хорошо ей выйти за Пьера. Было бы хорошо и для нее, и для мсье Боя. Я, конечно, знала, что было у нее с мсье Боем. Дело молодое, кому это вредило. Вот если бы эта любовь затянулась, то могло бы все плохо кончиться: ведь мы помним, чем у покойного хозяина это обернулось, у бедняги. Я поговорила с Пьером, передала ему слова Сюзон, он очень переживал, но выслушал с достоинством и мужественно. Я буду ждать ее, мадам Мария, сказал он, сколько надо, столько и буду ждать мою Сюзон. А вот сестра его Элиза, эта гордячка с разноцветными глазами, стала искать ссоры. Мало, говорит она мне, мало им было переломать бедной Сюзон руки и ноги, так теперь они хотят поломать ей судьбу.
— Кто это они? — сурово спросила я.
Ишь ты, какая недобрая душа! Нет, с такой золовкой Сюзон бы не ужилась, руку даю на отсечение, она ведь не любит, чтобы ею командовали, чтобы ей навязывали то, что ей не по душе. С прошлого года она работает вышивальщицей в Даксе на магазин «Кампанье и сын»; это хороший магазин возле Горячего Источника, белье их ценится, и, говорят, хозяйка очень довольна Сюзон. А здесь остались Иветта да я, только мы и вспоминаем ее. Да еще Хильдегарда, когда приходит ко мне на кухню, но такое теперь случается редко. Девочка стала замкнутой, а ведь такая веселенькая была до несчастья, такая живая. Разве можно сравнить ее с Жизелью и Надей? Вон они стоят, такие миленькие, такие задумчивые, рядом со своей мамочкой. Хильдегарда стала суровой, уж не ластится, как прежде. Давеча госпожа Макс сказала мне:
— Хильдегарда меня огорчает, Мария Сантюк, она напоминает мадам Жаки, когда ее бросил первый жених.
— Мадам права, — сказала я.
Да уж, госпожа Макс была права и даже больше, чем ей казалось. Всякие обручения бывают на свете, и все они благословляются свыше, если душа открыта. Между мсье Боем и Хильдегардой была дружба вроде обручения: стоило посмотреть на них, когда шли они на пляж или когда оттуда возвращались. Их лица светились счастьем, любо-дорого смотреть, она была словно пташка, которую выпустили на волю, а он обращался с ней, как с женщиной, и от этого она хорошела. А теперь она почти дурнушкой стала. Непричесанная, взгляд какой-то потерянный, ничего не ест, сидит молча весь обед перед полной тарелкой. И в школе — то же самое. Даже если бы семья не переехала из-за войны из Бордо в Собиньяк, монашки все равно не взяли бы ее обратно в школу: она перестала учить уроки, отказывалась отвечать на вопросы. Госпожа Макс такая терпеливая, никогда не ругает ее, даже когда та перестает молчать и начинает говорить страшные вещи. Например, как в тот раз, когда на стене мэрии вывесили объявление о всеобщей мобилизации, а в церкви стали бить в набат.
— Война, Хильдегарда, — сказала госпожа Макс, белая как полотно.
— Вот и хорошо, — ответила эта малютка.
А когда через несколько дней господин Макс уезжал на фронт, она совсем холодно, почти не разжимая губ, сказала ему «до свидания» и все. Ни доброго слова, ни ласкового напутствия, ни обещания писать письма. Ничего. Господин Жаки остался в Бордо, в санитарной службе Красного Креста. Я знаю, он человек недобрый и особенно не любит детей, но все равно он не заслужил замечания Хильдегарды:
— А в Бордо тоже есть риск, что вас убьют?
Ну и сцену закатила тогда госпожа Жаки, до сих пор помню. Уж она кричала, кричала, а у той в ответ — только сжатые зубы. Если бы она могла тоже поплакать, Хильдегарда. По-моему, один или два раза она всего и плакала после смерти мсье Боя. Однажды я ее увидела в сарае, возле голубой машины: обняла колесо и рыдает, и рыдает, слезы ручьем льются. Я подошла, опустилась на колени, руку положила ей на голову, а она вздрогнула, подскочила, как будто я ужалила ее, и убежала. Прямо как кошка дикая. Вечером она пришла ко мне на кухню, и я сказала, что думаю о ней, что молюсь Господу, чтобы он смягчил ее горе.
— Твой Господь — старый идиот! — крикнула она тогда.
— Хильдегарда!