— Ну в конце концов, я же здесь остаюсь, — сказал дядя Бой.
Я не видела его лица, когда он это сказал. Мы сидели спиной друг к другу, он за рулем, я — на откидном сиденье. Мне стало немного не по себе оттого, что я только слышала голос дяди Боя, какой-то неестественный, низкий и напряженный, и не могла видеть выражение его лица в тот момент, когда он сказал: «Ну в конце концов, я же здесь остаюсь». Да и сами эти слова резанули мой слух. Они прозвучали как своего рода обет, как обещание быть по-прежнему человеком исцеляющим, чарующим, усмиряющим споры, оберегающим от несчастий. Мне так и хотелось обернуться и крикнуть ему: ну конечно же, к счастью, вы остаетесь здесь, дядя Бой, когда вы здесь, все в порядке, но я промолчала. Папа не любит, когда я обнаруживаю при нем свои чувства к человеку, которого он за глаза зовет то «балагуром Боем», то, в разговоре с мамой, «братцем-клоуном». Когда я слишком нежно целую дядюшку или слишком весело смеюсь его рассказам, папа всегда под каким-нибудь предлогом выгоняет меня из комнаты: Хильдегарда, ступай в свою комнату, у тебя наверняка есть несделанные уроки. Конечно, тут, в машине, я почти ничем не рисковала: папа никак не мог согнать меня с моего откидного сиденья, не мог отправить одну бродить по улицам Байонны. Но он мог по своему обыкновению посмеяться над дядей Боем, отпустить какое-нибудь саркастическое замечание, какое это все-таки ужасное слово «саркастический», будто царапает по живому. А маме было бы тяжело, и мне тоже. Поэтому я сдержала свой порыв, а мама сказала:
— Хильдегарда, я полагаюсь на тебя.
И потом, на вокзале, я тоже сумела совладать с собой. А ведь когда я увидела, как мамин чемодан в чехле оливкового цвета с уголками из черной кожи и инициалами А. В. В. на таком же черном кожаном кружке посреди чехла перешел с тележки носильщика в руки проводника спального вагона, когда увидела, как этот чемодан оказался на верхней полке, между шляпной коробкой и папиным чемоданчиком из свиной кожи, меня охватил страх. Я вдруг представила себе, как все-таки далеко уезжает от меня мама, за сотни и сотни километров, как много людей окажется между нами, как много долгих часов разлуки будет в этих двенадцати днях и тринадцати ночах. Мне предстояло лишиться ее внимания, какое это красивое слово «внимание», мягкое и теплое, лишиться ее голоса, ее аромата. Ее отсутствие обрушивалось на меня как некая опасность, неожиданно становилось репетицией самого большого несчастья, какое только можно себе представить: смерти мамы. Как вообще можно допустить мысль о смерти мамы? Пусть даже не сейчас, а потом, много позже. Когда мне исполнится двадцать, тридцать, я уж не знаю, сорок, пятьдесят или больше, как допустить эту ужасную картину: мама, лежащая на спине (обычно она спит на правом боку), совсем неподвижная, под самой красивой своей простыней, быть может, той самой, которую она извлекла, когда укладывала спать в своем доме родителей и друзей на следующий день после моего рождения (простыня льняная, а на отвороте вышиты крупные лилии). Лежит, не покрытая одеялом (а ведь она такая мерзлячка), со сложенными на груди руками и с четками вокруг пальцев, с навеки закрытыми карими глазами и лицом, как у Лоране де Нара, которое кажется уже не лицом, а маской, бледной как смерть, да и можно ли вообще допустить все это, все эти ужасы, это горе? Я чуть было не закричала: мама, останьтесь, умоляю вас, не уезжайте, не покидайте меня, я не смогу жить без вас, не смогу прожить даже эти двенадцать дней!
И тут я быстро-быстро стала молить святую Мадлену Софию и блаженную мать Филиппину Дюшен, просить их помощи и поддержки, и они мне их даровали. Я спокойно сказала: счастливого пути, мама, желаю вам приятно провести время, я вам буду писать.
— Пиши каждый день, — сказала мама.
— Каждый день, конечно. Каждое утро, перед тем как идти на пляж.
И я повернулась к папе, сказала: счастливого пути, папа, желаю вам хорошо провести время. Он быстро поцеловал меня, как всегда, сияющий и холодный. Выглядел он великолепно: костюм в клетку, галстук бабочкой цвета бордо и, несмотря на жару, кожаные перчатки. Дядя Бой поцеловал маму, сказал: счастливого пути, darling, и пожал руку папе. Тут начальник станции крикнул с баскским акцентом, чтобы все вошли в вагоны, дал свисток к отправлению, и поезд двинулся с обычным оглушающим грохотом. Глаза мои быстро скользнули по фигуре папы, по его бабочке, перчаткам, и я стала смотреть только на маму. Она сняла перед этим шляпку и жакет, я смотрела на ее волосы, она утром их вымыла, и они были легкие, волнистые, ветер шевелил их, я смотрела на ее голубое платье, на ее лицо. А оно удалялось все дальше, дальше, уменьшалось, покидая меня. Она махала рукой поверх опущенного стекла. И опять мне захотелось кричать, броситься на грязный перрон и кататься по земле. Но я стояла и улыбалась, стояла с поднятой на прощанье рукой, рядом с дядей Боем. А поезд укатил, увозя маму, и я осталась без нее, я слегка дрожала, но не пролила ни единой слезинки.
И на этот раз дядя Бой повел себя безупречно. Он не стал говорить: двенадцать дней, Креветка, пройдут быстро, и не стал говорить: ну вот, наконец-то они уехали и мы можем жить, как хотим. Ничего не сказал, даже не дотронулся до меня, понимая, что я не хотела никаких утешений, что несчастью моему невозможно помочь. Я побежала, он за мной, и мы бежали по вокзалу Байонны, мимо удивленно смотревших на нас железнодорожников, пассажиров и носильщиков; кто-то из них даже сострил: вы что, поезд догоняете? А мы не отвечали, мы бежали по залу ожидания. Выбежали из вокзала. Последний рывок — и мы у нашей старой «вуазен». Дядя Бой открыл мне правую дверцу. «Прошу вас, мадмуазель!» Но прежде чем сесть в машину, я бросилась ему на шею и поцеловала в щеку, от него хорошо пахло одеколоном «Поло Тен».
— От вас приятно пахнет.
— Это специально для тебя. Куда едем?
— Куда хотите.
Мы поехали в Биарриц, ночь была теплая и ароматная.
— Ты спать еще не хочешь, Креветка? Может, прогуляемся немножко?
— Я хотела бы всю ночь провести на улице.
Мы оставили машину перед церковью Сент-Эжени и, взявшись за руки, пошли пешком вдоль тамарисков. Внизу, справа, рокотало море, но на бульваре было полно без умолку стрекочущих дам и заливающихся смехом влюбленных. Поэтому мы, не сговариваясь, полезли по лестнице вверх, на скалу Пресвятой Девы, добрались до первого пешеходного мостика. У его каменного парапета не было ни единого человека. И в туннеле под скалой, и под Девой, мирно возвышавшейся на фоне неба, — тоже никого. Все, кто толпится здесь днем, ушли: фотограф в белом пиджаке со своим черным аппаратом на треноге, продавщица почтовых открыток, торговцы арахисом и сластями. И просто посетители, — они обычно перекрикиваются, как на палубе корабля, — и дети, кидающие камушки в море. Мы поднялись ко второму мостику и прошли по нему до самого конца этого навечно пришвартованного корабля. Там были мы одни, он и я. Одни, Бой и Креветка, на носу корабля, между водой и ночным небом.
— Хочешь, чтобы стало страшно?
— Хочу.
Он приподнял меня и посадил на парапет лицом к морю.
— Не шевелись.
Я не шевелилась и даже перестала дышать, заморгала глазами, чтобы не слишком видеть (вернее, чтобы не слишком чувствовать) пустоту вокруг меня, подо мной. Я была маленьким Муком на ковре-самолете, андерсеновской Дюймовочкой, летящей на спине ласточки, или тем самым профессором, которым так восхищается Сабина де Солль: он изобрел шар, поднимающийся высоко в стратосферу, какое волшебное слово «стратосфера» и какой же смелый этот профессор Пиккар, — Сабина сказала, что у него такая фамилия.
— Ну что, страшно?
— Немножко.
— Подожди, я сейчас.
Легкий и подвижный, опираясь о парапет только одной рукой, дядя Бой подпрыгнул и сел рядом со мной.
— Привет!
— Привет!
— Наклонимся?
— Наклонимся.
Я почувствовала руки дяди Боя, обхватившего меня, твердые-твердые, как веревки. Мы склонились над бездной. Море колыхалось и звало: иди, полежи на спине. А между морем и мной — мягкая, как вата, дорога, головокружение, похожее на танец, в голове у меня дырки, белые пятна, ветер, и тело мое, существующее только благодаря рукам дяди Боя. Я смотрела, как бегут волны, как они обрушиваются на скалы, будто плывущие за нашей скалой, как от них разлетаются в разные стороны хрустальные искры. Нас несколько раз обдало брызгами, но мы не шевелились. Я думала о маме, я знала, она видит нас в эту минуту, и Дюймовочку, и профессора Пиккара. Но ей совсем не было страшно, нисколечко, она не кричала: Бой, Хильдегарда, спускайтесь немедленно, вы что, с ума сошли; она повторяет сказанные только что в машине слова: я полагаюсь на тебя, Хильдегарда, и ее волнистые волосы развеваются вокруг лица, и она вся такая же спокойная, лучезарная, как Пресвятая Дева над нами.