Раз уж я проснулась, то встану, выйду из дому и возьму яйцо в курятнике, вымою голову с яичным желтком, волосы будут мягкими, блестящими, как бока моих лошадей. Я слушаю ночь. Она застыла от тишины, словно от мороза, я натягиваю фуфайку поверх пижамы. Макинтош, сапоги. Поворачиваю щеколду на двери. Сердце бьется, но ничего. Вот я в коридоре второго этажа, который перекосило вправо (похоже, оттого, что дом осел: он был выстроен еще при моей прапрабабушке, Бастиане Сойола, — даме, падкой до пастухов. Папа говорит, что я наверняка праправнучка какого-нибудь пастуха, ну и что?). Я старательно ступаю по красной циновке, постеленной посреди коридора, избегая чересчур вощеного пола, немецких сапог, башмаков моих тети и бабушки, которые Мелани соберет около семи, прежде чем молоть кофе. Задерживаю дыхание перед комнатой папы, полковника-оккупанта и его лейтенанта. Снится ли наезднику Свара? Я спускаюсь по лестнице, описывающей полукруг, перила под рукой — словно другая рука, от них пахнет можжевеловым воском: округлый и теплый запах. (Все же я предпочитаю запах магнолий. В саду Нары три магнолии. Когда приходит лето, я срезаю бутоны. Спрятанные между листьев с пушистой изнанкой, это всего лишь бледные трубочки без запаха. Но стоит запереть их на день в комнате с закрытыми ставнями, в которые лупит солнце — и к вечеру откуда ни возьмись — запах, медовый, волнующий, а ядовитые лепестки уже привяли. На следующий день на них коричневыми волнами набегает смерть, и ты склоняешься над тленным запахом и чувствуешь грусть, и всему этому меня научил Жан, да, этот дурачина Жан.) На первом этаже я снова иду по красной дорожке, минуя столовую, веранду, гостиную, кухню и каморку за ней со скрипучими дверями, так как дерево зимой разбухает, а летом рассыхается. Прохожу через прачечную. На двух столах с мраморными столешницами у Мелани в крынках киснет молоко. Если бы я прислушалась к своему внутреннему голосу, то взяла бы одну и, слегка запрокинув голову, перелила бы простоквашу себе в рот (она пахнет ванилью, я угадываю в белом молоке черную дольку), но это невозможно, ибо простокваша, заполнив все трещинки крынки, всем кому ни попадя продемонстрирует, что здесь побывал вор, остается лишь вздохнуть и подавить внезапный приступ голода, который я утолю позже, когда смогу. Приоткрываю ставни, не слишком широко, зная, под каким углом они начинают скрипеть, ставлю ногу на подоконник, затем другую и прыгаю. Ночь в Наре, Боже мой, как же я ее люблю, а ведь сейчас декабрь, воздух наполнен заледеневшим паром. Повсюду — у колодцев, у решетки, окружающей сад, — плавают ведьмины волосы. Мне не страшно и не холодно, напротив, я бросаю вызов темноте, я пылаю, мне семнадцать лет, мое тело обезумело от нетерпения. Вот отправилась красть яйца, а то ли еще будет? На меня накатывает нелепое желание позвать на помощь, они бы тогда все повыскакивали под хлопанье дверей, под звон стекол, которые, может, даже и разбились бы, под немецкую ругань: что случилось? Что случилось? Папа, бабуля, тетя Ева, Мелани, полковник, наездник, ординарцы. А почему бы нет? Они такие хитрецы — Свара, Ураган и старый Жасмин IV с тремя белыми чулками на ногах! Чем я рискую? Все домочадцы в халатах — наверное, было бы смешно: полковник с животом племенной кобылы, наездник с пистолетом, тетя Ева с четками, а я бы смеялась, я бы сказала… Нет, дурочка, ты бы ничего не сказала, тебе больше не с кем разговаривать. Яйцо. Когда умираешь от любви, а тебя еще преследует кошмар, надо помыть голову, так что поторопись. Я иду, как тот человек без лица из моего сна, сапоги увязают, оба курятника — в самой глубине сада, задом к лесу, я едва могу их разглядеть, но это неважно, я часто наведывалась туда по ночам. Я знаю, где прячут ключи — в соломе, которой прикрыт ручной насос. Куры меня знают, я помогаю их лечить. Никакого переполоха по поводу моего вторжения. Я вижу комочки на разной высоте, формы жизни в виде комочков. В луче фонаря поднимаются маленькие нахохлившиеся головки. Первое яйцо здесь, в ящике, на куче сена, перемешанного с перьями, оно еще теплое. Надо возвращаться, а я не могу, не могу. В этот час он приходил ко мне, бесцеремонно будил, тянул на себя одеяло.
— Подвинься, я хочу на теплое местечко.
Он был полураздет. Я принимала его, не раскрывая глаз, прежде всего чувствуя его запах. В саду не так уж и темно, краешек луны прицепился к ночи, пойду пройдусь. В руке у меня яйцо, передо мной — деревья, которые он любил: три ликвидамбара, два клена, липы — все они сейчас похожи на скелеты. Но прямая сосна гордо поднимает свою вечнозеленую голову в буксовой шапке, листья магнолий спадают до самой земли, а иголки араукарий задорно торчат в темноте. Он говорил: поцелуй меня в зубы, мне это нравится. Я послушно клала обе руки ему на плечи, прижимала губы к гримасе, которую он, должно быть, делал в темноте, к его стиснутым зубам, как у лошадей, когда хотят определить их возраст, а на следующий день, при виде широких, выпуклых, блестящих резцов и клыков (левый вырос немного криво, он называл его своим бивнем), я вздрагивала. Я хочу в беседку, там он учил меня раскуривать сигареты, я стоически, большими глотками, вбирала в себя дым, и у меня в животе все переворачивалось. Он часто спрашивал:
— Что бы ты сделала ради меня?
— Все что угодно.
— Поклянись.
Я клялась, положив руки на его золотой медальон — Святой Иоанн Креститель.
— А убить могла бы?
Он дурачился, а у меня земля уходила из-под ног. Убить? Жан, ты не имеешь права. Надо возвращаться. Немцы просыпаются рано. Мне не хочется, чтобы меня застали в беседке, в пижаме и сапогах, ощипанной зимой. И я больше не хочу думать о Жане, он уехал, бросил меня месяц назад, семнадцатого октября 1941 года. Мне тогда словно пустили кровь, он говорил: не глупи, время идет быстро. Он уехал на велике, провожая его, я взяла старый велик Мелани, у которого не хватало педали и брызговика. А он так обильно смазал цепь своего велосипеда, что та дважды соскакивала, и я надевала ее на место в ночной темноте. Он хотел, чтобы я прониклась торжественностью момента. Последним человеком, которого я покину, будешь ты, и это произойдет ранним утром. Я была с ним в полутьме коридора при его тайном прощании с матерью. Она повторяла: будь осторожен, это все, что она нашла нужным сказать: будь осторожен, будь осторожен. А мне хотелось встряхнуть ее, крикнуть: почему осторожен? Разве впервой ему шататься ночью среди сосен? Разве он не выносит рассвета? Осторожность казалась мне стыдным словом, как она могла напутствовать им Жана? Я не верила в его отъезд, ни когда он выехал из Нары, ни всю дорогу до Куржейра, шесть километров через лес. Все было нереальным, мы ехали вслепую по узкой и извилистой тропинке, по темной змее, деревьев больше не было, во мраке все перемешалось. Он не уедет, он не уедет, мы повернем обратно, снимем угрозу, отменим дурацкие планы, это опереточное бегство. Когда он остановился на дороге, я тотчас развернула велосипед по направлению к Наре. Стоял октябрь, пахло грибами, гниющим папоротником — темные, интимные запахи, которые укрепляли мои иллюзии: он не уедет, земля слишком пряно пахнет, мне нечего бояться. Двадцать третьего октября я отпраздную его день рождения, девятнадцать лет, я уже придумала, что я ему подарю.
— Жан, знаешь, у меня есть классная идея на двадцать третье.
— Прибереги ее до моего возвращения.
— Жан, послушай…
Он не развернул велосипед по направлению к Наре, не дышал запахом земли, он остановился, чтобы попрощаться, и стоял неподвижно, прислонив раму велосипеда к бедру, его лицо белело, словно камень, в бархатистом свете утра. Я выкрикнула его имя. Но горло меня не слушалось, он не понял, положил свою руку на мою, я увидела, как глаза загорелись, а каменный лик снова ожил, превратился в щеки, лоб, рот, но лучше от этого не стало.
— Ну вот.
— Что вот?
— До скорого, Нина.
— Я не хочу, я хочу, чтобы ты остался.
— Смейся. Чтобы сделать мне приятное. Смейся.
Что-то тогда пришло в движение: отсутствие Жана. Он отнимал у меня то, чем я жила: свое лицо, свое тепло, свой голос, он их спрячет, и пустота поглотит его движения. Я чувствовала, как слова, которых никогда не было в моем лексиконе — проводы, разлука, забвение, — липнут к моей коже, принимаются за работу, начисто все стирая. Я буду жить день за днем (а что будет отныне значить день?), словно за потайной дверью, всеми мыслями устремившись к образу Жана, стану звать его, а он услышит меня лишь мысленно, когда захочет, станет являться мне только во сне, и даже когда я буду умолять его, будет отвечать дурацкими словами — смейся, смейся, чтобы сделать мне приятное.
— Ну же, Нина, не делай такое лицо, представь, когда я вернусь, вот смеху-то будет, у меня появится английский акцент, ты животик надорвешь, спорим?
— Нет, мне это не интересно.
— Я привезу пластинки с блюзами и ящики пива.
— В Жере, значит, блюзы продают?
— Дурочка, ты прекрасно знаешь, что Жер — только остановка на пути. Через две недели я буду в Англии, а может быть, и раньше.
— Останься.
Я ухватилась за сумку, которую он крепко привязал к багажнику велосипеда. Он грубо меня оттолкнул.
— Жан, да, я убью, если скажешь, но, умоляю, останься, Жан, останься.
Он сел на велосипед и тронулся с места. Я еще прокричала «останься», а потом побежала. Но он ехал очень быстро, я увидела, как он исчез на сужающейся дорожке меж осоки. На нем не было сапог, это не он был человеком из моих кошмаров. Но все же я упала на землю, словно подрубленная, во весь рост, и, зарывшись лицом в траву, заголосила.
Мне было шесть лет, но можно было дать не больше четырех. Он же в свои восемь выглядел на все десять. Он держался очень прямо и протягивал ко мне руки, стоя под самой большой магнолией. Он был так красив со своими цыплячье-желтыми волосами, вившимися до самых бровей, с веснушками, образовывавшими маску на его лице, и со свистком на веревочке, который почти не вынимал изо рта, так что каждое его слово сопровождалось пронзительными трелями.
— Здравствуй, Нина.