— Тебе не стыдно?! — крикнул папа. — Говорить такое о десятилетней девочке?!
Кипя от бешенства, надув щеки, бабуля протянула в мою сторону скрюченный указательный палец, она аж заикалась. Взгляни на нее, да взгляни же наконец! Мне на память пришли слова Жана про шипы в рукаве, и я улыбнулась. Бабка завопила, как оглашенная.
— Да что с тобой, — спросил папа, — ты не в себе?
— Посмотри, говорю тебе, посмотри на нее!
Я продолжала улыбаться спокойной широкой улыбкой, открывавшей, должно быть, щербатый рот десятилетнего ребенка.
— Ну смотрю, я смотрю на нее столько, сколько могу, у меня красивая дочь!
— А главное, чувственная, это просто… шокирует, тебя разве не шокирует? Эта улыбка, эти руки! Ты разве не видишь ее руки?
Я не шевелила руками, сложив их на краю стола, как меня учили. Папа вышел из себя.
— Что ее руки?! Что такого в ее детских руках?!
— Всюду лезут, все трогают, поглаживают…
— Тебе повсюду зло мерещится!
— Я вижу зло там, где оно скрывается. И я тебя предупреждаю!
— Спасибо, что предупредила. Но ты ошибаешься. Вот и все. Разговор окончен.
Она умолкла, но ее цепочки еще долго позвякивали. Вечером папа обнял меня и спросил: «Хочешь, уедем отсюда? Хочешь, купим себе домик и будем там жить одни, только ты и я?» Но я покачала головой. Нет, нет, не хочу, нам здесь так хорошо, что нам за дело до того, что говорит бабуля? Она такая старая, а потом ты же ей не веришь, так что мне все равно. Ни за что на свете я не покинула бы дом, где жил Жан, и мне даже вдруг показалось чудесным выносить эти пустячные наскоки, думая о нем. Это была не слишком дорогая цена за его присутствие, за постоянное лицезрение его красоты, за нашу растущую близость. Эта сцена при всей своей несправедливости не нанесла мне обиды, напротив. С того ужина я чувствовала себя подросшей, исключительной и даже роковой.
— Успокойся, папа, я не огорчилась из-за нее, я ее не слушала, нам хорошо в Наре, давай останемся!
Но он схватил мои руки, держал их у своего лица, прижимаясь к ним губами:
— Твои руки, твои девичьи руки!
II
С отъезда Жана прошло четыре с половиной месяца, сто тридцать семь дней, сто тридцать семь ночей. Нару полило дождем, выстудило морозом, ошпарило солнцем, песок напился, затвердел, снова стал мягким. Были бури, пронеслись ураганы, похожие на голову Моисея на горе Синай, иногда целыми ночами не смолкал гром. Деревья сильно трепало; поутру я шла взглянуть на их широкие оранжевые раны, сосновые ветви были как вееры, дубовые — как сломанные кости, корни торчали из земли. Моя кобыла перескакивала через поваленные стволы, ей не было страшно, она брала разгон, а я думала о войне, задаваясь вопросом: что же это такое? В Наре есть немцы, но войны нет. Почти в каждом доме живут люди в зеленой форме, в черных сапогах, они вежливо разговаривают с владельцами домов и не покушаются на их движимое имущество. У них есть машины, лошади, они ходят туда-сюда, держатся спокойно. После Рождества они больше ни разу не повторяли шутку с гробом, но продолжали петь. Проходя заведение, которое они называли казино, — большой дом мсье Дурта на площади, против церкви, — можно было слышать хор; у нотариуса, мсье Малишека, один офицер по утрам и вечерам играл на скрипке, У нас дома полковник то и дело садился за пианино, переходя от Бетховена к Штраусу. Время от времени он давал концерт. Тогда Мелани приходилось переносить все стулья из коридора в гостиную, она наполняла граненые хрустальные штофы и графины с серебряным горлышком бурыми жидкостями, расставляла бутылки с пивом и коньяком на столе, покрытом узорчатой скатертью, спадающей до самой земли, но это уже не занимало нашего внимания. «Чего ж вы хотите? — говорят у нас. — Немцы выиграли войну», — а я снова спрашиваю себя: что же такое война? Можно бы ответить, что это желтый хлеб с горьким привкусом, карточки на масло, сахар и лапшу. Если честно, у нас в доме ограничения не так уж и ощутимы: немцы оставляют нам часть молока, а мы исхитряемся не отдавать и яйца. Бабуля каждый месяц велит тайком заколоть овцу (а то и теленка), а Жюльена разделывает ее, блестя глазами и сжав губы. Тетя Ева кипятит жир в котле, добавляя туда тальк и смолу. По дому распространяется прогорклый запах, целый день сводит живот и кусок не лезет в горло, зато два дня спустя у нас есть мыло — лепешки неопределимого цвета и запаха, решительно тонущие в ванной. Все это еще не война. Как и беженцы из Эльзаса, появившиеся однажды вечером, за полгода до немцев, на площади под платанами, среди старых одеял и чемоданов, перевязанных бечевками. У их малышей были глаза цвета горечавки (по словам бабули), их разместили у сестер, по старым фермам, они помогали в лесу и на огородах, а потом, с приходом немцев, снова ушли. Зато война — это, наверное, шестнадцать женщин из Нары, чьи мужья или сыновья оказались в плену в Германии. Они идут через поселок со вдовьими лицами, мрачные, тощие, словно велосипедные рамы, прижимая к груди посылки для отправки в Германию, в которые они кладут свои порции шоколада и сахара, печенье (не более аппетитное, чем мыло тети Евы) и паштеты, купленные у фермеров из тех, кто еще может откормить поросенка. Война — это еще лагерь в Рокасе, в выжженных ландах, в пяти километрах от Нары, североафриканцы, сенегальцы, малагасийцы, которые живут за колючей проволокой в деревянных бараках, выстроенных не знаю во сколько рядов. Их видно с дороги, они носят ведра, подметают, болтают, курят. Когда я в первый раз пришла в лагерь Рокаса и посмотрела на этих мужчин, неспешно выполнявших работу домохозяйки, мне показалось это глупым, нелепым. Но не страшным. Каждое воскресенье я отвожу еду узнику, которому стала военной крестной — молодому тихому негру, Акибу Карабану, уроженцу Берега Слоновой Кости. Свидание проходит в некоем подобии внутреннего двора; посетителей и узников разделяют длинные столы. Акибу обожает капустную похлебку; я наливаю ее в железный котелок, оборачиваю газетой и укладываю в седельную сумку велосипеда, она еще теплая, когда я приезжаю в Рокас; Акибу поглощает ее при мне, причмокивая и улыбаясь. У всех девушек в Наре есть свой крестник, они навещают их, привозят на багажнике велосипеда суп или что-нибудь еще (рагу, кашу из кукурузной муки) и спрашивают: ну как, вкусно? Ничего? Им отвечают довольной улыбкой. Немецкие часовые, присутствующие при таких свиданиях, ведут себя спокойно, ходят взад-вперед, зевают, глядя в небо; им скучно, и пленным тоже, и мне, но Акибу никогда не жалуется. Всю неделю он работает на рубке леса, он дровосек, и ему это нравится. Рассказывая о том, как валят деревья, он улыбается точно так же, как когда хлебает суп.
Иногда я просыпаюсь ночью и говорю себе, что где-то далеко, очень далеко происходят ужасные вещи, но какие? В сентябре 1939 года Жан заставил меня просмотреть один за другим альбомы, сложенные на этажерке на веранде; там были фотографии времен первой войны — Верден, траншеи, Марна и все такое. На каждой странице сидят, сжавшись в комок, люди, будто ждут, что на них сейчас рухнет небо.
— Жан, ты думаешь, на этот раз будет то же самое?
Он рассказал мне об эвакуации. Бывшие однокашники писали ему из Бордо; каждый из них приютил какую-нибудь жертву войны, выслушал свою долю рассказов об ужасах, пережил кошмар, в котором были сошедшие с ума дети, взбесившиеся собаки, мертвецы, брошенные под деревом, матрасы на повозках, клетки на тачках, лошади, умершие от голода и жажды. Я лупила кулаками в стену, кричала: перестань, выброси эти письма, я больше не хочу об этом слушать. Нара дрейфовала в подозрительном мире, в стороне от остального света. Ждали беженцев из Парижа, а еще — с севера от Луары, но их не было. А потом вдруг объявились немцы. Мы сидели за столом, Мелани вошла в столовую с горящими щеками. Они здесь, мадам, они здесь, их видели на дороге в Бордо, перед самым Рокасом. Бабуля положила нож и вилку на тарелку, закрыла глаза и сложила руки-колбаски. Господи, помоги. Папа сказал: «Ты позволишь?» и вышел из-за стола. С таким видом, будто его мучит удушье, он потащил меня в свою комнату, к портрету мамы на коне. Проси ее защитить нас. Я сказала: «Мама, защити нас». Я смотрела в лицо всадницы в канотье, ожидая сама не знаю чего, какого-то знака, который бы она нам подала; помню, по фотографии запрыгали блики, но в этом не было никакого чуда, просто солнечный зайчик, и выражение лица наездницы не изменилось, осталось таким же замкнутым, недоверчивым. Тогда я ринулась в конюшню. В моем воображении теснились картины лошадей со вспоротыми животами, умирающих от жажды, с высунутым языком, я рухнула на солому. Помню, как Ураган деликатно дотронулся копытом до моего плеча; Свара легла рядом; их тепло ободрило меня, я побежала к Жану, он лежал ничком на кровати. Нина, меня сейчас вырвет. Я заставила его смочить голову холодной водой. Пошли, я хочу сейчас же увидеть, какие они, фрицы.
— Нет, это скоты, они нас отдубасят.
— Да мы спрячемся, пошли.
— Нет.
В конце концов он все-таки меня послушал. Спрятавшись, с позволения мсье Дурта, за изгородью его сада из лавровых деревьев, бересклета и бамбука, мы увидели своих победителей — они не выступали строевым шагом. Не было ни труб, ни барабанов, только автомобили, мотоциклы с колясками, проехавшие через весь поселок без всякого форса. Упряжные лошади не выглядели усталыми, они были тяжелые, сильные, с лоснящимися боками. Колонна шла быстро и рассеялась в два счета. Солдаты и офицеры выходили из машин у каждого большого дома: в кафе Бернеда, у мясника, у мэра, мсье Дармайяка. Когда они подъехали к мсье Дурту, мы помчались домой. Ну, как они тебе? Страшные?
— О нет, — сказал Жан с облегчением, — вовсе не страшные, они для этого слишком бесцветные, это чинуши, нас завоевали чинуши.
Мне они показались прежде всего неэлегантными. Этот зеленый цвет, эти сапоги из уродливой кожи, эти дурацкие фуражки, эти каски, похожие на перевернутые котелки. Да, чинуши, но переодетые. У первого полковника, поселившегося у бабули, была негнущаяся шея, бритый череп и длиннющее имя с кучей «фонов». Его лейтенант играл на свирели. Принимал их папа, он и показал им дом. Вечером он крепко обнял меня. Мне стыдно, Нина.
— Замолчи, папа.
Лошади от оккупации не пострадали. Первый полковник их не трогал, его офицеры у нас не жили, у них были собственные лошади — тучные полукровки, кажется, из Ганновера. Для меня это все равно, что с Камчатки. (Предпочитаю оставаться в неведении относительно всего, что касается немцев. Леность и предубеждение. Пока я ничего о них не знаю, они как будто остаются теми, кто они есть: временными постояльцами, едва ли доставляющими хлопоты.) И следующий полковник, нынешний, прозванный Воскоруким, тоже бы наверняка вел себя так же сговорчиво, если бы наездник не имел дерзость… о, разве я могу плохо отзываться о наезднике?