— Ты там, мать… можа, Андрея-от Макарычева узришь… Мол, повидаться хочу. — И отметил молчаливую настороженность и даже вроде бы испуг на округлом лице жены в обрамлении уже плотно повязанного платка — за годы жизни поодрябло, мелко изморщинилось ее лицо; тоже стала сдавать, а вот глаза, желто-темные, изливали все тот же как бы бегучий и теплый свет, какой удивлял всегда Петра Кузьмича, и теперь, после первой ее реакции, именно в глазах ее увидел более жесткое отношение к его просьбе: глаза загустели, стали темнее, замедлилась и бегучесть света. Он знал, что Евдокия Павловна, верная своим устоям, относилась резко, неуступчиво к ухаживаниям Андрея Макарычева за дочерью, накрепко стояла на своем: «Не телка, поди, на аркане не вели взамуж-от! Дите есть». Но только нынешнее состояние Петра Кузьмича заставило ее сдержаться, промолчать, и он, догадавшись об этом, добавил с извинительностью:
— Ничего, мать… Мужицкий разговор.
Пришел Андрей Макарычев во второй половине дня. Откинув шторку, шагнул в спертую теплоту горницы: чистоплотная — истинная сибирячка — Евдокия Павловна стала изменять своим правилам, боялась проветривать комнату — не застудить бы мужа, не приключилась бы к одной болячке еще и новая. Молча проводив гостя к входу в горницу, она не вошла вслед за Андреем, осталась в передней: раз мужицкий разговор, тому и быть, пусть говорят, и ушла в сенцы. Еще до того момента, как Андрей Макарычев откинул штору, он как раз подумал — да, Евдокия Павловна «закусила удила», не приемлет его, но молчит, сдерживает себя. Что ж, по сути и отношения между семьями охладели, нет уже той прежней близости, артельности, когда в делах и праздниках всегда были вместе: сообща огородничали, кедровали, брали кислицу, ревень, радовались всему тоже не порознь. Нет, виной тут не только война — порушила былые устои, сложившийся уклад, он-то, Андрей Макарычев, догадывался: судьба Кати стала пробным камнем отношений двух семей, и та трещина, обратившаяся теперь уже в разводину, проявилась еще тогда, с женитьбой Кости и Кати.
Он успел в минорном, грустном настроении, какое невольно прихлынуло еще в тот момент, когда подошел к крыльцу (ему вдруг явственно почудилось, будто ощутил знакомый с детства запах: у Косачевых всегда было уютно, пахло неистребимым теплым духом горячих шанег, пирогов с начинкой из молотой черемухи, а у верстака, в углу передней, где в свободное время сапожничал хозяин, — остро-щекотной смолистостью вара и дубленых кож), да, он успел тогда подумать в душевной смятенности, разом отсекшей светлые его чувствования, что ступает на крыльцо без той прежней простоты, легкости и сейчас увидит Петра Кузьмича, дядю Петю, больным, немощным… И он содрогнулся, вспомнил: утром в коридоре конторы, отводя взгляд, скупо передав приглашение — Андрей понял, что она выполняла лишь волю мужа, — Евдокия Павловна вдруг беззвучно заплакала: «Плох он совсем…»
Сейчас, пока запахивалась за его спиной сатиновая, в цветочках дверная штора, еще со света, в сумраке, в спертой теплыни, не различая Петра Кузьмича на подушках, Андрею пришло — здесь, вручив ему новенькие хромовые сапоги, наставлял тот его перед институтом: «Верно, Андрюха, решил, в самый раз. Нам с твоим отцом-от воевать пришлось, а учиться не вышло время! Мне еще подфартило — три зимы отходил, а отца твово, знашь, за уши дед из классу вывел. За себя и за нас, знать, давай!»
В сжатости, сковавшей немотой тело, Андрей интуитивно скользнул взглядом в сторону занавешенного окна и сразу увидел бурщика — ложе его показалось необыкновенно высоким, лежал он на трех подушках, вернее, даже не лежал, а полусидел; голова словно усохлая, с седоватыми, всклокоченными волосами, худые темные руки с короткими рукавами исподней рубахи лежат поверх ватного одеяла; должно быть, из-за неподвижности, худобы, пергаментно-навощенной кожи лица, впалости груди, угадывавшейся под рубахой, Андрею Макарычеву почудилось: не живой человек — высеченное изваяние… Ужаснувшись, застыв в опахнувшей его холодной волне, в сумятице думал, что не вовремя, не к месту явился.
Глаза Петра Кузьмича разлепились нешироко.
— А-а, — слабо, скрипуче протянул он. — Гость…
И пошевелил руками, чуть повел головой, давая понять, чтоб садился, и Андрей Макарычев, шагнув на утяжеленных ногах, сел на табуретку, утратив дар речи, не зная, что сказать. Собравшись, наверное, с силами, бурщик даже подтянулся выше на подушках.
— Вот гонят немцев. Слышу радиву. Война-то повернулась, аль как?
— Повернулась, повернулась, дядя Петя! — торопливо согласился Андрей Макарычев, радуясь и разом мягчея оттого, что разговор пошел об этом, и подумал: нет, нет, он не так плох, он в разуме. — После Сталинграда покатились! Котел жаркий вышел, дядя Петя, — триста тысяч! Долго от такой припарки отходить…
— Не баран чихнул, — отозвался Косачев, — знамо дело… Радоваться надо, ан вишь… — И он неверно потянул руку к горлу. — Воздуху нет.
И замолк, возможно, вновь собираясь с силами, закрыл глаза, и тотчас синие жесткие тени легли на опалое восковое лицо. Но он не только собирался с силами — ждал, чтоб вышла жена, которая все же после заглянула в горницу, встала возле двери, и, должно, поняла, ушла за переборку. Подождав еще, он опять разлепил глаза.
— Спасибо-от, что заглянул к старику. Ты тово, Андрюха, не пужайся, чё скажу. Беркут тот взял… Крепко взял. Так што не подняться, вона как! Пришел конец. Не первый, не последний… — И заметив, что Андрей Макарычев что-то хотел сказать, верно, возразить, Петр Кузьмич чуть вскинул руку. — Знаю, чё скажешь! Дык пустое!.. А вот боль-от есть. Жалко — не поспел. Не поспел! Не для себя, для других не поспел беркуту шею свернуть… От сухого бурения когти свои распускат, — мокрое нужно… Кое-што кумекал, дык какой из меня кумекальщик! Вот… — Напрягаясь, он дотянулся рукой, пошарил под подушкой, извлек листки бумаги. — Каракули… Чё, можа, разберешь. С водой, вишь ты, думал бурить. Через перфоратор ее гнать, пыли-от менее будет, вот и беркуту тому крылья-от подрежутся…
Поспешно дотянувшись, Андрей Макарычев взял вырванные из тетради листки, отметил — пальцы его дрожали, он не мог свыкнуться, не мог спокойно смотреть на угасавшего, умиравшего бурщика; его оглушили простые и осознанные слова, какие тот сказал легко и безбоязненно: «пришел конец», и не понимая и не принимая эту дикость — как это не будет дяди Пети, Петра Кузьмича, не поднимется он больше под самые белки, не поставит на топтыгина пудовые капканы с волоком-бревном, прикованным цепью к капкану, не заберется в глухомань верховий Ульбы на хариусов, не одарит, как бывало, подряд всех в «аэроплане» дичатиной, рыбой, — растерянный Андрей плохо воспринимал и весь смысл слов бурщика о перфораторе, тем более что тот говорил тихо, с трудом. Петр Кузьмич, должно быть, истратил запас немногих своих сил, выдохся и затих, смежил веки. Казалось, что он забыл, о чем секунду назад говорил, забыл, что Андрей Макарычев сидел рядом, у кровати. Не зная, как поступить — то ли уйти, если бурщик обессилел, уснул, то ли он просто отдыхал, — Андрей Макарычев стал всматриваться в листки, какие держал в руке; сначала слова и строчки не воспринимались, они как бы скользили мимо сознания, однако в какой-то миг, словно бы зацепившись за что-то по корявым, неровным строчкам, он начал осознанно воспринимать написанное:
Увлекшись разбором смысла написанного, он запоздало воспринял голос Петра Кузьмича, поднял взгляд, возвращаясь к действительности.
— Говорю, после-от каракули поглядишь… — услышал теперь стихлый голос бурщика; пожевал губами, сухими, посеченными морщинами, словно они мешали ему говорить, но глаза оставались прикрытыми. — Ты вот чё, об Катьше-от думаю, паря… Не замай ее, не вышла твоя планида. Сам, хошь знать, думал. А теперь чё уж. Против воли. Только одна стыдоба да срам. Мужняя жена ить, хуть и погиб… Твово брата. Уважь старика: не замай, не срамотись… Не…
Он хотел еще сказать что-то, но удушливость подступила, пресекла горло, лицо изошло больше морщинами, он напрягся, стянув костистыми пальцами одеяло, — боролся с кашлем, но не сдюжил: зашелся, не прокашливаясь, судорожно вздергивался впалой грудью, задыхался, ртом хватал воздух.
В растерянности и от услышанного, и от происходившего сейчас, на глазах, со старым бурщиком, не зная, что сделать, чем помочь, Андрей поднялся с табуретки, озирался, словно отыскивая выход, и не успел ничего сообразить: невысокая полная фигура Евдокии Павловны мелькнула мимо Андрея к изголовью высокого ложа. Ловко — верно, к тому же теперь не очень он был тяжел — она приподняла его, певуче приговаривала:
— Вот так! Потерпи чуток… Покашляй! Полотенце твое… Вот оно.
Теперь, за эти секунды, пока она управлялась с мужем, состояние Андрея Макарычева — он сам поначалу не заметил этой перемены — стало угнетенным, подавленным, от слабости ноги и руки подрагивали в противной дрожи: чудилось, что его уличили в неприличном, скверном поступке, отчитали прилюдно. «Эх, дядя Петя, пригадал, ударил — больней не сыскать!» Евдокия Павловна обтерла мужа, унесла сукровицей пропитанное полотенце, и бурщик затих, — известковая синюшная бель растеклась по лицу и точно бы больше налила, огрузила сомкнутые веки.
Пересиливая тягость в ногах, Андрей пошел из горницы и в передней остановился перед притихлой, смурой Евдокией Павловной, что-то делавшей возле кухонного стола; ситцевый платок покрывал ей голову, седоватые волосы высмоктались, она их не убирала.
— Плох он. Притомился. Теперь забудется, — чуть поведя головой на шаги Андрея Макарычева, сказала она. И в словах и в тоне ее было одобрение и даже как бы облегчение, что он уходит.
У него мелькнуло — она, поди, слышала все, да и наверняка слушала — явилась сразу, как только тот закашлялся, но Андрей оборвал себя: теперь это уже несущественно, не имеет значения, и он спросил ее, чем может помочь. Покривились чуть приметно в горькой тени губы ее, и она в сдержанной покорности вздохнула:
— Чё уж теперь?.. Горе… Оно и есть наше.
С тяжелым чувством уезжал Андрей Макарычев от Косачевых: перед глазами неотступно, будто приклеенно, виделся больной, уходивший из жизни бурщик, — дядя Петя, Петр Кузьмич, дорогой человек, кому он обязан, пожалуй, больше, чем родному отцу, за науку жизни, за многие советы, за неповторимую теплоту тех школьных лет, когда добрую часть времени он проводил в его доме; комом все теперь накатило, сердце заскребло, будто тот беркут слетел незримо и ему на грудь. «Да что же я?! — словно ударом пришло ему. — Спасать! Делать что можно…»
Какие-то прохожие, которых он просто не замечал сейчас в этом своем состоянии, вдруг увидели: дрожки парторга круто, почти на месте, развернулись посреди улочки, он, приподнявшись, взмахнул вожжами, и подстегнутая лошадь резво понеслась в обратную сторону. Закутанная в платок и по этой апрельской мокряди, Антипиха поздно заметила парторга, второй день ловила его, он ей нужен был позарез — подарков для фронтовиков скопилось много, майские праздники на носу, а не чешутся, не отправляют; и она, окликнув его, кинулась было вслед, растаптывая жижу, расшвыркивая по сторонам грязь, но упрела, костернула незлобным матерком парторга, тяжело дыша, остановилась.
— Сам поеду, Андрей Федорович, — сказал, взглядывая через пенсне, начальник госпиталя, теперь уже майор — узкие защитные погоны с красными продольными полосками и зеленой звездой красовались на его небогатырских плечах, осевших от времени. — Поеду посмотрю. Вот только обход проведу, но… силикоз! Антр ну, между нами, — безнадежно…
— И все равно… Всеволод Иннокентьевич, человек он какой — рассказывал вам о нем.
Андрей Макарычев поднялся со стула в маленькой клетушке — кабинете, пропахшем застойным духом лекарств, что лишь сейчас отметил: сердце еще давило, ноющая боль не стихала, не умалялась.