Я не шевельнулся, и он отступил на своё место.
Костёр трещал. Над поляной, над двумя молчащими станами, висела ночь, и в ночи этой шло противостояние без единого слова. Подойти к чужому огню и сесть, значит принять и огонь, и хозяина огня. Достоять, пока хозяин сам поднимется навстречу, — и хозяин уже не хозяин. Древний это знал. Он стоял, сложив руки на клюке, терпеливый, как пень, и глаза его в отсветах не мигали.
Князь Борислав заёрзал на бревне. Вытянул шею, поглядел на лесных, на меня, открыл было рот — Гостомысл, не поворачивая головы, опустил ему на колено ладонь, и князь закрылся. По лбу его катилось, хоть ночь стояла свежая.
В гриди за спиной кто-то переступил, и звяк кольчуги прокатился по поляне. Бес у Волчьего плеча стоял со сложенными на груди руками. Пальцы его правой руки медленно, сами собой, выстукивали что-то по локтю. Рыжий не шевелился вовсе. Гнус у корчаги забыл дышать.
Тихо было так, что я слышал, как в дальнем костре оседают, шурша, угли.
Стоят. Крепко стоят, черти лесные. И ведь не уйдут — некуда им уходить, всё ихнее у меня. А стоят. Последнее, что у них осталось, — вот эти полсотни шагов, которые они мне не хотят дарить.
Ну и не надо. Мне не дарите.
Я отвернулся от них к своему костру и сказал в мёртвую тишину:
— Гнус. Наливай.
Гнус вздрогнул всем телом.
— Ч… чего наливать?..
— Взвару. Остыл поди. — Я протянул чашу. — И воеводе налей. И князю. В горле сохнет.
Секунду Гнус смотрел на меня во все глаза. Потом понял, просиял, и загремел корчагой с усердием, от которого расплескал полчаши.
— А то ж!.. Взвар у нас, это, на смородинном листе!.. Воевода, держи!.. Князь-батюшка, горяченький!..
Поляна задышала.
Гостомысл принял чашу степенно, подул, отпил. Князь вцепился в свою. Кто-то в гриди шёпотом сказал слово, сосед хмыкнул. А я пил взвар мелкими глотками, смотрел в огонь и не смотрел на лесных вовсе. Вечер у меня шёл своим чередом. Гости не хотят к огню — воля гостей, постоят. Ночь длинная. Взвар горячий. Мне торопиться некуда.
Полсотни шагов темноты между нами наливались с каждым глотком.
Я пил взвар и смотрел на них — поверх чаши, через огонь, прямо в тёмные фигуры на краю поляны. Смотрел и улыбался. Пусть видят. Игру вашу я понял, деды. Понял — и играть не стану. Это вы пришли ко мне. Стойте, сколько гордость велит, — а только от этого ничего не изменится, и первым я к вам не встану.
Они стояли. Я пил и улыбался.
Гнус подлил мне, не дыша. Гостомысл грел ладони о чашу и глядел в огонь, будто происходящее его не касалось. Треснуло полено, искры ушли вверх.
И древний пошёл.
Он отделился от своих один — остальные не шелохнулись — и двинулся через поляну ровным, невесомым шагом, каким ходят по своему лесу. Чёрная клюка его не искала земли. Он не спешил и не медлил. Шёл так, как будто сам, своей волей, надумал прогуляться к чужому костру, и всякий, кто решил бы, что старика перестояли, был бы, по его разумению, дурак.
Дошёл. Встал напротив и уставился на меня сверху.
Вблизи он был — кость да жила под тёмной кожей, волчья шкура через плечо, и глаза немигающие, как у филина. Он стоял и смотрел на меня сверху вниз с плохо скрытой ненавистью. Молчание за него говорило: гляди, пришлый, я снизошёл. Я, хозяин леса, подошёл к твоему огню — цени и знай своё место.
Я отпил взвара и посмотрел на него снизу вверх. С удовольствием даже. Сидеть под чужим взглядом — тоже наука. Сидит хозяин, стоит пришедший, и переиначить это никакому взгляду не дано.
Молчали долго. Огонь трещал между нами.
Дед смотрел на меня сверху, через огонь, и молчания не прерывал.
Я тоже молчал. Взвар кончился, и я поставил чашу на бревно. В тишине этот стук прозвучал, как последний камешек на весах. Всё, дед. Стоишь ты, сижу я, поляна моя. Говорить будешь первым или простоим до петухов?
— Верни мужиков.
Голос его прозвучал сквозь зубы, без всякого «здравствуй». Так взыскивают долг с приблудного должника.