Опять я на берегу голубого моря. На волнах солнечные зайчики, море блестит, искрится. А мы лежим на серебристом песке, и Катя поет.
Привезли меня в ташкентский госпиталь без сознания. А может быть, это я от уколов был такой — не знаю. Знаю только, что так хорошо мне не было никогда. А вот очнулся, и все пропало, лежу в палате, на койке, вокруг такие же, как я, — раненые… Кати нет. Я спросил у сестры — где она. Та не ответила. У всех спрашивал. Никто не отвечает — один занят, другой не знает, третьему не до меня…
Когда начал я вставать и дали мне костыли, я прежде всего добрался до канцелярии. Дошел не знаю как, прислонился к двери, спрашиваю у девушки-делопроизводителя: «Работает здесь у вас Тарасенко?» Девчонка сидит сопливая, а словно как главный врач. Возится с какими-то папками, на одной завязки развязывает, на другой завязывает. И я тоже для нее вроде папки. «Кто? Тарасенко? В первый раз слышу!» — «Катя Тарасенко…» — «Сказала, кажется, ясно — нет здесь никакой Тарасенко!»
Я вышел. Ничего не понимаю. На другой день опять приковылял в канцелярию. Подпер плечом дверь, опрашиваю: «Сестренка, не ошиблась ты? Я точно знаю, что Тарасенко везла меня в санитарном поезде». Та как взовьется:
— Что ты мне голову морочишь?! Сказала тебе — нет у нас никакой Тарасенко! Вот привязался!
Вдруг увидела за окном кого-то, кинулась так, что чуть за окошко не вылетела, перевесилась вниз головой, одни ноги торчат, и кричит: «Товарищ Запорожский! Товарищ Запорожский! Не уходите! Очень нужны!..»
У меня даже руки похолодели — вспомнил: «Запорожская! Фельдшер Запорожская!» На мне, верно, лица не было, когда я дошел до окна. Вижу, стоит, задрав голову, какой-то откормленный барсук в интендантской форме. Лицо гладкое, пузо обтянуто френчем, в руке раздутый портфель. Я смотрю на него, оперся рукой о подоконник.
— Скажите… фельдшер Запорожская не ваша жена?
— Случилось что-нибудь?! Что с ней?!
Девчонка как кинется на меня, чуть в глаза не вцепилась:
— Ходят тут всякие психи! Только и пугают людей! Не дают работать!
Я вышел. Стою на площадке, за перила держусь. Не могу идти. Вижу — поднимается снизу этот толстяк, помахивает портфелем. Когда он поднялся на верхнюю ступеньку, я уронил костыль. Он наклонился поднять. Я слегка двинул его. Как он загремит с лестницы! Только на середине удержался. Стоит отряхивается. «Извините, — говорю. — Случайно». Чистит рукавом фуражку: «Ничего особенного… Ничего особенного…»
Вот и вся история.
— Послушай! Но ведь ты сам виноват! Два года не писал. Может быть, и не попало к ней вовсе твое первое письмецо — не придала ему значения ее сестра и не переслала.
— Может быть, и не переслала.
— А Катя больше так и не появлялась?
— Больше не появлялась.
— Может быть, она привиделась тебе?
— Может быть, привиделась. Только вряд ли.
— Запорожский… Где-то я слыхал эту фамилию… Постой, погоди!
Как из тумана выплывает передо мной упитанная самодовольная физиономия. Ташкент., Военно-сборный пункт…
…Встретились мы в самые тяжелые дни войны — в 1942 году. Глубокий тыл. Ташкент — место эвакуации тяжело раненных.
Как сейчас помню — длинный серо-желтый дувал, тянущийся на несколько кварталов; такой длинный, что хоть коней вдоль него вскачь пускай. Над воротами надпись: «Военно-сборный пункт». За дувалом — приземистые домики, нечто среднее между казармой, общежитием и гостиницей. Жара сорок градусов в тени. Калейдоскоп лиц — самые разные люди: здесь и опытные фронтовики, только что выписавшиеся из госпиталя, и новички, вроде меня, еще не нюхавшие пороха, даже не получившие еще военного обмундирования, и мобилизованные, и кадровые; зеленая молодежь, и люди на возрасте. Своего рода пропускник или перевалочный пункт для среднего офицерского состава — людей, застрявших в Ташкенте в ожидании назначения в часть. А ожидать приходилось кому как: кому день, кому — два, а кому и два-три месяца. Один только переночует и сразу уедет, а другой ждет-ждет, томится-томится, сам начнет обивать пороги военкомата, просит, чтобы поскорее отправили на фронт. Разные лица, разные характеры, разные люди… Один рвется в бой, другой ищет, за что бы зацепиться, только бы остаться в тылу.
Я провел в этом общежитии около трех недель, прежде чем получил назначение. Комната наша была рассчитана на десять человек, но запомнились мне из всех только двое; может быть, потому что эти двое были старожилами, а остальные менялись. А может быть, не в мелькании тут было дело, а в том, что эти двое каждый вечер развлекали нас бурными словесными схватками. Уходить по вечерам мне было некуда — город чужой, да и не такое настроение у меня тогда было после целого дня околачивания в коридорах военкомата. Вот я и лежал по вечерам на своей койке с книгой в руках до тех пор, пока можно было читать или хотя бы делать вид, что читаю, потому что перепалки между двумя старожилами порой грозили перейти в схватку отнюдь не словесную.
Мне трудно сейчас припомнить, о чем они спорили. Трудно не только потому, что спорам этим не было конца. Не в словах здесь, в общем, было дело. Главным было другое — острое внутреннее неприятие друг друга. На все в жизни эти два человека смотрели разными глазами, и видели поэтому все по-разному. Мои симпатии были на стороне Пескова — простодушного рыжеволосого великана. При всех его недостатках — а их у него было много: и грубость, и вспыльчивость непомерная, и выпить он любил иногда без меры — весь он был нараспашку, простая открытая душа, не знающая и не желающая знать никаких компромиссов, а тем более кривых жизненных дорог. Был он кадровым военным, служил в саперных войсках, подорвался на мине, и вот оказался сначала в ташкентском госпитале, а потом — на военно-сборном пункте. Застрял он в общежитии потому, что выписался из госпиталя не то слишком рано, не то полуинвалидом, не пригодным для строевой службы. Судя по всему, его не пропускала врачебная комиссия. А он рвался в бой, рвался в свою часть и слышать не хотел ни о какой работе в тылу. Вне армии он жизни для себя не представлял и свою возможную отставку воспринимал как тяжелую трагедию. Целые дни он проводил в коридорах высоких военных инстанций — настаивал, доказывал, что врачи ничего не понимают, что они ошибаются, придираются, строят козни!.. Кричал, что и на укороченной ноге с негнущимся суставом сможет пройти больше, чем любой новобранец, а уж пользы-то на фронте принесет и подавно больше. Переубедить высокое начальство было трудно. И, может быть, поэтому возвращался Песков в нашу комнату раздраженный, злой, иногда навеселе. С ненавистью поглядывая на свою, больничного образца, койку, на полуголого жирного соседа, он стаскивал пропотевшую на сорокаградусной жаре гимнастерку и, так сказать, с ходу ввязывался в перепалку с этим соседом, преспокойно находящемся целыми днями в полулежачем состоянии. Сосед был розовый, гладкий. Звали его Женька Запорожский.
Песков раздраженно цеплялся к Женьке. И все понимали, что он цепляется «просто так», потому что ему необходимо доругаться, выплеснуть из себя то, что не удалось высказать в кабинете высокого начальства или очередной врачебной комиссии. Запорожский был здоров, как боров, и слушал выкрики Пескова со скептической улыбочкой, способной кого угодно привести в бешенство. Песков распалялся еще сильнее. Для него, привыкшего всю жизнь чувствовать себя богатырем, вынужденное бездействие в тылу, инвалидность были непереносимы уже сами по себе; а тут еще на Украине, где-то в оккупированном гитлеровцами городе, застряла его жена!..
А Запорожский органически не мог понять всего этого, уже хотя бы потому, что ничего так сильно не жаждал для себя самого, как именно справки об инвалидности. Для него положение Пескова было бы, как говорится, даром божьим. Вот уж кто не рвался в бой! До мобилизации Запорожский работал в торговой сети — был не то завмагом, не то завбазой. К двадцати восьми годам он успел отрастить себе солидное брюшко и ровно ничем и никем не интересовался, кроме собственной персоны.
Холил и откармливал себя на диво — с нежностью, поесть умел и любил. Все мы кормились тогда в столовой военно-сборного пункта по талонам и голодными себя не чувствовали. Но какая же столовая могла удовлетворить Запорожского?! Не к тому он привык! За отсутствием ресторанов, он ориентировался на баснословно дорогой тогда ташкентский рынок; подкрепляя казенный рацион рыночной сметанкой, маслицем и так далее. Упитывался он этими мало кому доступными в те времена предметами султанской роскоши уже с полгода, что, при лейтенантском жаловании, было равносильно полному разорению, но никакого краха, видимо, не испытывал.
У Запорожского были все основания стать интендантом, потому что после торговой сети он бывал на специальных интендантских курсах. И все мы понимали, что высиживает он сейчас тепленькое местечко. Может быть, потому все мы горячо желали ему направления только на передовую, притом не в штаб и не в обоз, а предпочтительно — в пехоту! Это спокойное выжидание синекуры среди всеобщих бедствий вызывало естественное чувство протеста. Но… Запорожский был парень местный, влиятельные дружки у него имелись, и синекура была ему явно обеспечена.
Глядя на это откормленное гладкое существо с непробиваемо толстой кожей, Песков буквально исходил ненавистью. Вообще-то Запорожский не говорил ничего особенного — человек он был обтекаемый, осторожный, краснобай, поговорить умел… Но за каждым его словом чувствовалось какое-то поразительное равнодушие ко всем человеческим горестям. А горестей в годы войны на долю почти каждого выпало много! И вот представишь себе, что от такого равнодушного борова будет зависеть судьба какого-нибудь исстрадавшегося человека, и вчуже страшно становится, поднимается чувство протеста: «На передовую его — рыть окопы!» Все мы отлично понимали, что и в тылу люди нужны, что исход войны в огромной степени будет зависеть от работы военных заводов, колхозов. Тыл жил тогда трудной, голодной изматывающей жизнью. Но для Запорожского и война была матерью родной — уж очень ясно всем нам было, что и на голоде он наживется и на отсутствии в тылу мужчин тоже наживется.