Месье Жид не похож ни на милое дитятко, ни на слона, ни на большинство других людей: он похож на художника. Я сделаю ему лишь один комплимент, который, впрочем, может показаться неприятным: примитивная неоднозначность его внешности связана с тем, что его легко можно принять за шута. Его телосложение не представляет собой ничего особенного; руки его – боже мой, до чего же белые! – выдают бездельника. В целом месье Жид – человек совсем скромных размеров. Вес его вряд ли превышает 55 килограммов, а рост, должно быть, составляет около 1,65 метра[54]. В походке его явственно ощущается прозаик, который никогда в жизни не напишет и четверостишия. При этом художник выставляет на всеобщее обозрение болезненное лицо, на котором у висков отшелушиваются небольшие частички кожи – чуть крупнее перхоти. О подобной неприятности в народе принято говорить без излишнего такта: «Он облезает».
Однако же в нашем художнике нет и намёка на благородство гуляки, что с губительными последствиями проматывает своё здоровье и состояние. О нет и ещё раз нет! Художник всем своим видом демонстрирует, как тщательно он за собой следит, как важна для него гигиена и как далёк он от всяких Верленов, пестующих свой сифилис точно поэтическую истому. И коли с его стороны не последует опровержения, то я думаю, что не зайду слишком далеко, если поведаю вам, что он изо всех сил старается избегать женщин и дурных мест. Вышеизложенное позволяет нам в очередной раз сделать счастливый вывод о том, что месье Жид крайне осторожен.
Впоследствии мне довелось лишь однажды повстречать месье Жида на улице: он выходил из моего дома и уже через несколько шагов должен был скрыться за поворотом. Я видел, как он остановился перед букинистической лавкой, что, право слово, странно, ибо совсем рядом был магазин хирургических инструментов, а также кондитерская…
С тех пор я получил от месье Жида лишь одно письмо[55], и больше я его не видел.
Я поведал вам о человеке, а теперь с удовольствием продемонстрировал бы вам и его творчество, если по этому поводу мне не пришлось бы повторяться.
Слова
Неизданные материалы об Оскаре Уайльде. II
Смех У. всегда звенел так, что казалось, он зарождался в каком-то глубинном и полноводном источнике. Этот смех сопровождал в основном собственные шутки У.; и когда какая-нибудь из них особенно удавалась, то и вправду невозможно было понять, смеялся ли У. над оказанным этой шуткой действием, над её поводом или же над тем и другим сразу: он наслаждался своими высказываниями и мыслями так, будто единственным их предназначением было его собственное удовольствие.
Видели бы вы, как У. появлялся в гостиной и затмевал всё и вся величием и непринуждённостью манер, словно становясь живым воплощением века Людовика Великого[56] или Людовика Возлюбленного[57]. Вместе с ним в залу входили власть и авторитет, равно как и небрежная элегантность, играючи переходящая от строгости к задору, – словом, в любое общество он привносил «особенности».
Кроме того У. был знаменит тем, что французы называют «тонким остроумием». Так, когда он приехал в Париж, остроумие отражалось во всех его добродетелях: разностороннее, искрящееся, «провоцирующее»; оно переливалось из одной его черты в другую, летя и сверкая, словно светящийся шар. Его ирония и парадоксальность были внезапны и непредсказуемы, точно какое-нибудь пасхальное яйцо, что, разбиваясь, рассыпается на тысячи ангелочков и дьяволят. Такое действо надолго бы заворожило любого мечтателя, но только не У. – он лишь подбрасывал яйцо, украшенное султаном, в воздух и от души хохотал над своим изобретением! Ведь остроумие У. и было самым удивительным изобретением, на которое только способно незаурядное воображение… Именно воображению У. подчинял всё остальное, и его меткие высказывания никогда не звучали преувеличенно, подчёркнуто, чересчур многословно; «великий собеседник» отнюдь не слыл «балаболом», он был самым страстным игроком и самым далёким от формализма оратором.
Об этом мало кто знал, поскольку У. старался полностью соответствовать своей роли в обществе: роли в высшей степени элегантной, яркой и поистине незыблемой. В этом смысле в нём не было ни намёка на грубость, он очень дорожил своим noli me tangere[58], не имеющим ничего общего с надменной «отчуждённостью» какого-нибудь Виньи[59], однако он достигал неменьшего эффекта благодаря собственно игре, этому ослепительному впечатлению, проводящему «черту» и создающему «круг» благодаря своему юмору.
Те, кто знал У. если не слишком близко и хорошо (что значило бы общаться с ним, отказавшись от собственного мнения, дабы опуститься в некотором смысле на низший уровень чувств – к чему сам он был совершенно не способен), то хотя бы в домашней обстановке, и кому удалось не вызвать у него неприязни и, как следствие, не охладить его к себе, вспоминают не его душевные качества, а именно юмор – настолько открытый и заразительный, что он казался чувственной опорой самой души, распространяясь и оживляя всё вокруг энергией и силой страсти.
Такого У. – восхитительно живого, движимого единственно своим прекрасным, разносторонним, великим естеством – мы не знали.
Ведь дома, после того как У. сполна отдавал всевозможным светским кругам, королём которых он был (за что его часто обвиняют в тщеславии, как будто у великих не может быть недостатков), этот удивительный свет жизни, заставляющий головы поворачиваться, а беседы стихать, – после такой блистательной поры наступали дни депрессии, разочарования, сплина, и тогда он чувствовал себя, как говорят англичане, ineffably bored[60], опустошённым. Очарование его характера отказывало ему в те неприятные мгновения, когда приходилось «платить по счетам», – У. всегда говорил, что самая большая беда в жизни – это необходимость всегда платить по счетам – он лишался настроения, становился хрупким, словно раненным. Он нуждался в заботе и женской ласке, превращаясь в избалованного ребёнка с грустной улыбкой…
Впрочем, с 1890 года он, подобно многим нервным личностям, которые боятся провалов в психическое небытие, держался за счёт стимулирующих средств; в те годы с ним даже случился припадок, скорее всего, delirium tremens.
Но У. всё-таки удавалось достаточно быстро выходить из этого состояния тишины и одиночества: всё увядшее в нём вдруг оживало, просыпалось от спячки, и возникало ощущение, что силы его рождались заново, его самодостаточность крепла; любой тихоня почувствовал бы в этом пробуждении, в этом возвращении ярость дикого зверя, неподвластную никаким сомнениям мощь, силу воли, которую уже ничем не сломить. Сражённый наповал дух восставал в его эгоизме, в его гордости – торжественно и властно: и это был самый настоящий У., если так можно выразиться, У. без прикрас. Царственная осанка, величественные движения, звучный голос – он вновь представал перед публикой. И стоило ему только увериться в своей силе, как он обрушивал на окружающих весь неукротимый поток очарования, перед которым никто ещё не мог устоять.
Hie!
Сейчас 2 год № 3
Оскар Уайльд жив!
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года. Я так подробно описываю вам моё состояние души в тот ещё по-зимнему холодный вечер лишь потому, что эти часы сыграли в моей жизни роковую роль. К тому же я хочу раскрыть перед вами все странности моего характера – главного виновника моего непостоянства; всю мою гнусную сущность, которую, однако, я не променял бы ни на что другое, пусть она и распоряжается моим поведением как ей вздумается, превращая меня то в порядочного человека, то в подлеца, то в скромника, то в зазнайку, то в грубияна, а то и в учтивого джентльмена. Я хочу, чтобы вы сами увидели во мне все эти качества – да так, чтобы когда вы закончите это читать, от вашей ненависти ко мне (наверняка уже закипающей в жилах) не осталось и следа.
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года.
Совершенно очевидно, что мы с вами внешне ни капли не похожи: ноги мои, скорее всего, куда длиннее ваших, а моя голова маячит где-то очень высоко, к счастью, сохраняя там равновесие. Объём груди у нас тоже не сравнить, и это, вполне возможно, помешает вам плакать и смеяться вместе со мной.
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года. Шёл дождь. Уже давно пробило десять часов. Я лежал в одежде на кровати, не зажигая света, потому что при мысли о подобном титаническом усилии мне становилось тошно. Я ужасно скучал и всё никак не мог отделаться от мысли: «Эх Париж, глаза бы мои тебя не видели! И что ты забыл в этом городе? Ах, ну да! Как же, как же… Ты что думаешь, тебя ждёт признание? Как бы ни так, дорогуша, на это понадобится лет двадцать, не меньше, а лавры ты уже будешь пожинать, когда превратишься в уродливого старикашку. Диву даюсь, как это Виктор Гюго умудрился отдать целых сорок лет жизни своему делу. Вся эта литература – пустое ля-ля-ля-ля-ля. Искусство, Искусство – да плевать мне на это Искусство! Чтоб ему было неладно, чёрт побери!» – в такие минуты я начинаю ужасно сквернословить, и притом чувствую, что до предела ещё далеко, поскольку никак не могу унять раздражения. Но я в любом случае хочу добиться успеха – уж я-то точно знаю, как с ним поразвлечься, а слава – это вообще сплошное веселье. Только как же мне научиться воспринимать самого себя всерьёз? Всё-таки нормальные люди не смеются до упаду всю жизнь напролёт! И вот ведь ещё одна незадача: меня совершенно устраивает дивная жизнь неудачника. Грусть моя всегда молниеносно сменяется шуткой, так что и на этот раз получилось сначала «О-хо-хо…» и сразу следом «Э-ге-гей!». А ещё я подумал, что проедаю всё своё состояние. Вот смеху-то! И я с тоской представил себе, как на исходе четвёртого десятка промотаю всё, что у меня только есть. «Ух!» – тут же радостно прибавил я в качестве заключения, чтобы не вешать нос. Надо было как-то отвлечься, и я принялся за стихоплётство, но вдохновение, которое и так частенько заводит всякую мою решимость в тупик, появляться наотрез отказалось. Я покопался в голове и извлёк-таки на свет божий это четверостишие с весьма сомнительным юмором, которое мне мгновенно опротивело:
Поняв, что ничего оригинального у меня не выйдет, но всё же не отказываясь от мысли написать хоть что-нибудь, я принялся доводить до ума старые стихи и совершенно позабыл о том, что поэзия – неисправимый ребёнок! Естественно, это ни к чему не привело: всё выглядело так же посредственно. Последней моей выдумкой на тот вечер стала прозопоэма – произведение будущего, создание которого, однако, я отложил до счастливых – и боже, каких жалких – дней вдохновения.
Это сочинение начиналось бы как проза, и постепенно, в повторах и рифмах – сначала едва заметных, а потом всё более явных – рождалась бы чистая поэзия.
И снова меня одолели грустные мысли.
Больше всего меня огорчало то, что я всё ещё был в Париже, и что у меня не хватало сил оттуда выбраться. Меня раздражала моя квартира и мебель – с каким удовольствием я поджёг бы в тот миг дом! Я околачивался в Париже, а в это время где-то там по просторам гуляли львы и жирафы. Я думал о том, что наука уже породила новых мамонтов, а мы всё ещё видим повсюду только слонов, и что через тысячу лет все машины мира, собранные вместе, будут издавать лишь едва уловимое стрекотание: «чик-чик-чик». Это «чик-чик-чик» меня слегка развеселило. А что, спрашивается, в это время делаю я? – Отлёживаю бока, как последний лентяй. Не то чтобы мне прям так уж не нравилось бездельничать, но я ненавижу находиться в этом состоянии долго. Как-никак наша эпоха – лучшее время для жуликов и пройдох всех мастей. А я? Представьте себе: лишь только зазвучит какая-нибудь скрипичная мелодия – и вот меня уже охватывает негасимая страсть к жизни, я способен покончить с собой от наслаждения, я могу умереть от любви ко всем женщинам на свете, я оплакиваю все города сразу – и это я-то, я! – сижу здесь, потому что жизнь неразрешима. Я легко устрою безумную гулянку на Монмартре и придумаю тысячу сумасбродных выходок – а как же без них? Я могу полностью погрузиться в мысли или же сосредоточиться на физических ощущениях, я умею превращаться попеременно то в моряка, то в садовника, то в парикмахера. А если же мне вдруг захочется отведать распутных радостей святоши, то я наведу лоск на все сорок лет своего существования, отказавшись от несметных удовольствий, и всё это время буду жить благочестивой жизнью праведника. В мечтах я переживаю самые страшные бедствия и уверяю вас, что человек так несчастен лишь потому, что одно его тело населяют тысячи душ.
Дело было ночью двадцать третьего марта тысяча девятьсот тринадцатого года. Время от времени до меня доносились свистки буксирной баржи, и я размышлял: «Откуда в тебе эта романтика? Ты же не бывала нигде дальше Руана, и никакая опасность тебе не грозит. Ах, до чего смешно, обхохочешься, и если уж хохотать, так вовсю, как Джек Джонсон![61]»
В тот вечер на душе у меня скребли кошки, потому что никто – и в этом я совершенно уверен, ведь за всю жизнь мне не удалось найти ни одного настоящего друга – никто никогда не любил так, как я: каждый цветок превращает меня в бабочку, в траве я могу резвиться дольше овец. А воздух? Воздух! Дни напролёт я только и делал, что дышал. Чуть повеет морем, как моё сердце пускается в пляс, точно буёк. А стоит мне поймать волну – и я тут же обрастаю рыбьей чешуёй. На природе я чувствую, как тело моё покрывается листьями, волосы зеленеют, и даже кровь перегоняет по жилам зелень. Я преклоняюсь перед каждым камушком; колокольный звон потрясает меня до глубины души, и я бесконечно могу слушать, как воспоминания поют и плачут, словно отзвук свистка вдали.
Все ощущения мои сосредоточились в животе, и я погрузился в какое-то фантастическое состояние: желудок превратился из пищеварительного органа в мыслительный; каждая клетка в организме пританцовывала, а мои ботинки вдруг заиграли волшебными красками. Ещё больше поразил меня раздавшийся в то мгновение слабый звонок в дверь, ибо этот, в сущности, весьма обыденный звук разошёлся по всему моему телу будто чудодейственное зелье. Я медленно поднялся и тут же помчался к двери, радостно предвкушая столь неожиданное развлечение. На пороге я увидел гигантскую фигуру.
[54] В действительности Жид был как минимум на десять сантиметров выше указанного Краваном роста.
[55] Письмо, собственноручно написанное месье Жидом, находится в нашей конторе и продаётся по цене 0,15 франка.
[56] Король Франции Людовик XIV, король-солнце (1638–1715).
[57] Король Франции Людовик XV (1710–1774).
[58] Не прикасайся ко мне (лат.) – цитата из Евангелия: Мария Магдалина увидела воскресшего Христа, и он сказал ей: «Не прикасайся ко Мне, ибо Я ещё не восшёл к Отцу Моему». Здесь речь идёт о неприкосновенности, о личной дистанции.
[59] Имеется в виду граф Альфред де Виньи (Alfred de Vigny, 1797–1863), поэт, писатель, драматург, значимая фигура французского романтизма.
[60] непередаваемо скучающим – англ.
[61] Джон Артур (Джек) Джонсон (John Arthur (“Jack”) Johnson, 1878–1946) – американский боксёр. С 1908 по 1915 г. Джонсон носил звание чемпиона мира по боксу в тяжёлом весе. С ним в 1916 г. у Кравана состоялся поединок: см. предисловие, статью «Артюр Краван против Джека Джонсона» (приложение 1) и воспоминания Блеза Сандрара (приложение 2).