Однако и здесь концепции русских мыслителей обнаруживают отчетливо руссоистский источник. Предпринятые Шишковым в «Рассуждении о старом и новом слоге» попытки указать на национальную природу словотворчества и вытеснить французские заимствования с помощью придуманных им новообразований со славянскими корнями отчетливо восходили к немецким источникам, и в особенности к изданному в 1798 г. в Брауншвейге И. Г. Кампе «Словарю улучшения и онемечивания [Verdeutschung] нашего языка» (Кампе 1798). Шишков переводил детские сочинения Кампе и внимательно следил за его творчеством (см.: Кампе I–II; ср.: Земскова 2000), а почти религиозное преклонение немецкого педагога перед Руссо хорошо известно. Кампе, в частности, был инициатором и комментатором перевода «Эмиля» на немецкий язык (см.: Мурнье 1979, 126–130, 286–298).
Следуя логике Кампе и, по-видимому, имея в виду политическое бытие разделенной Германии и идеи немецких националистов о существовании идеального немецкого отечества всюду, где звучит немецкая речь, Шишков утверждал: «Опытами доказано, что в сопряжении областей не составляют оне совершенного единства тела и души, доколе языки их различны, и, напротив того, самые разделенные и отторженные одна от другой области, имеющие один язык, сохраняют в себе тайное единодушие» (Шишков IV, 184). Риторика «одного тела и одной души» совершенно отчетливо обнаруживает представление о народе как о нравственной личности («personne morale», по Руссо), наделенной единой волей, которая стремится к воплощению в едином государственном организме.
Евстафий Станевич, обсуждая, как должна вести себя Россия по отношению к некогда угрожавшим ее существованию, а ныне покоренным полякам и шведам (речь шла об отвоеванных у Швеции финляндских провинциях), писал: «Приложим все свои старания к истреблению не городов их и сел, но их наречия» (Станевич II, 18). Руссо, учивший поляков, как не дать могучему соседу себя «переварить», советовал им укорениться в почве родных традиций. Станевич рекомендовал своему правительству оторвать их от этой почвы, именно с тем, чтобы переварить и включить в единое тело Российской империи.
Руссо говорил о необходимости национального воспитания преимущественно по отношению к малым и политически слабым государствам: Польше, Корсике, родной ему Женевской республике. Ж. Старобинский даже увидел здесь проекцию биографических проблем автора: «По странному совпадению Польша 1772 г., для которой законодательствует Руссо, представляет собой достаточно верный образ самого Жан-Жака, окруженного, обложенного, преследуемого подлинными или вымышленными врагами и гонителями» (Старобинский 1962, 98–99). Легко понятен и интерес к этой проблематике у немецких поклонников Руссо – для разделенной Германии именно закрепленное воспитанием единство национальных традиций становилось залогом будущего политического воссоединения.
Россия, казалось бы, находилась в совершенно ином положении, однако ощущение предельной непрочности государственного устройства, уязвимости самого существования державы было знакомо и здесь. Причиной столь печального положения вещей, в полном соответствии с концепцией Руссо, оказывается пренебрежение к национальным традициям и обрядам.
говорил Шишков в «Рассуждении о любви к отечеству», произнесенном в торжественном собрании «Беседы любителей русского слова» за несколько месяцев до того, как армия Наполеона перешла Неман (Шишков IV, 166, 170–171).
Логика этого построения вполне прозрачна. Иностранные наставники прививают российскому юношеству привязанность к языку и обычаям чужой страны, от чего молодые русские утрачивают народную гордость и становятся неспособны противостоять военной угрозе. Изнеживающее и расслабляющее влияние французской цивилизации оказывается особенно опасным. Напомним, что в уже приведенной цитате из «Общественного договора» говорится, что утрачивающая свою национальную природу Россия, равно как и давно утратившие ее европейские страны, станут добычей татар.
Этот национально-культурный изоляционизм руссоистского толка вызвал резкую критику Д. И. Хвостова: «Говоря о воспитании, автор отвергает иностранных наставников, то как же страна просветиться может <…> язык народа, чурающегося произведений других стран, чем обогатиться может. Местами писано сильно и недурно, но вообще [речь] могла годиться при царе Михаиле Романове, а не потомках его» (Хвостов 1938, 378).
Времена Михаила Романова вспомнились Хвостову не случайно. Примеры подлинной любви к отечеству Шишков находил в античности, а параллели к ним он подбирал из российской истории. Автор стремился дать понять своим слушателям, что россияне способны на патриотические чувства не в меньшей мере, чем герои Греции и Рима, и в несравнимо большей, чем современные европейцы. При этом три из четырех российских примеров он заимствовал из истории Смутного времени, когда Россия находилась перед угрозой польского завоевания.
Рука всевышнего Отечество спасла. Гражданин Минин убеждает князя Пожарского принять начальство над ратью, собранною в Нижнем Новгороде для спасения Москвы и Отечества от врагов. Гравюра неизвестного автора. Москва: Металлогр. Авд. Лаврентьевой, 1845
Шишков выбрал для своих исторических экскурсов эту эпоху, потому что видел в ней аналогии с современностью, когда России, по его мнению, грозило быть покоренной Наполеоном, и только патриотический порыв, подобный подвигу Минина и Пожарского, был способен спасти страну от неминуемой гибели. В сущности, лидер «Беседы…» воспроизводил модели, отработанные несколько лет назад его соратниками и единомышленниками.
История освобождения Москвы в 1612 г. как нельзя лучше отвечала схемам идеологического строительства, которые выдвигала ситуация тех лет. Прежде всего она давала разгромленной в Аустерлицком сражении России необходимую историческую перспективу. Некогда униженная и почти покоренная поляками, Россия теперь господствовала над враждебным народом. С противопоставления ее былых несчастий нынешнему величию начинается поэма Шихматова. Более того, в ней патриарху Гермогену открывается будущее, и он пророчески восклицает:
Разумеется, контраст между, скажем, татарским игом и покорением Казани в принципе обеспечивал автора тем же набором ассоциаций. Однако это были «дела давно минувших дней», в то время как окончательное покорение Польши произошло еще на памяти большей части пишущей и читающей публики, что делало исторические аллюзии более живыми и действенными. Не случайно, в противовес неприемлемому для шишковской группы «Димитрию Донскому» Озерова, исполненному пафосом дворянской чести и личной свободы, была выдвинута пьеса о Пожарском (см.: Гордин 1991; отзыв Шишкова о пьесе см.: Сидорова 1952). При этом история похода ополчения на Москву могла служить идеальной аналогией и апологией как предпринимавшимся усилиям по созданию милиции, так и тому месту, которое отводилось в этой деятельности православной церкви.
Вся первая (из трех) песня поэмы С. Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия» посвящена описанию молитвы заточенного в Чудовом монастыре патриарха Гермогена, которая чудесным образом долетает до Нижнего Новгорода и побуждает Минина собирать ополчение. В пьесах Державина и Крюковского исход осады Москвы в кульминационный момент решается воззванием патриарха к воинам. Немалую роль в обеих пьесах, особенно у Державина, играют обращения «келаря Троицкой Лавры» Авраамия (Палицына) (Державин IV, 132). С чтения Мининым письма Авраамия начинается и поэма Глинки. Слово духовных пастырей пробуждает народ подняться во имя своего освобождения, ибо война должна была в первую очередь вестись за веру.
восклицал в начале поэмы Шихматов (Ширинский-Шихматов 1807, 19).
Сами заглавия, которые дали своим поэмам Шихматов и Глинка, указывали на важнейшие исторические мифологемы, востребованные текущей политической ситуацией. Формула «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия» эмблематизировала объединение всех сословий во имя высокой цели. Формула «Пожарский и Минин, или Пожертвования россиян» – энтузиастический характер этого объединения, тот жертвенный порыв, которого требовал от подданных высочайший манифест.
«Кажется, природа произвела одного ближе к престолу, а другого ближе к хижинам нарочно для того, чтобы, руководствуя умами всех сословий, тем с большей ими действовать силою на благо общее», – писал о героях, запечатленных на эскизе мартосовского памятника, Севергин (1807, 16). Если Озеров в «Димитрии Донском» или Херасков в «Освобожденной Москве», также посвященной событиям 1612–1613 гг., но написанной еще в XVIII в., изобразили национальное единение как союз князей, то все упомянутые нами авторы описывают историю возникновения народа. Конечно, внутри этого народа сохраняются сословные перегородки29, но общий духовный порыв сплачивает его воедино. Шихматов сравнивает войско Пожарского с сибирской рекой, вбирающей в себя бесчисленные притоки:
Подобное рождение народа самым непосредственным образом связано с базовой метафорой жертвы на алтарь отечества, нашедшей свое идеальное воплощение в хрестоматийном призыве Минина к нижегородцам отдать последнее на освобождение Москвы. Пожертвование самого дорогого и заветного достояния ради общего дела имело не только прагматически денежный смысл, но и символизировало добровольный отказ от частного, своего, освобождение себя от всего, что не принадлежит единому народному телу.
говорит Минин в шихматовской поэме (Ширинский-Шихматов 1807, 22).
Синодальное объявление, обнародованное 30 ноября 1806 г., наставляло паству «приносить с благодарением Отечеству те блага, которыми вы Отечеству обязаны» (Шильдер II, 357). Ориентация на тот же исторический образец угадывается и в дневниковом описании успеха первых подписных листов, сделанном Жихаревым еще 4 января: «Наши коренные вельможи и знатное духовенство показали достохвальный пример, и за ними последовали и продолжают следовать прочие состояния народа: все наперерыв спешат поднести посильные дары свои отечеству, а иной возлагает на алтарь его и последнюю лепту» (Жихарев 1955, 311).
Цензурное разрешение на издание «Пожарского и Минина, или Пожертвований россиян» было дано 31 января 1807 г., «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия» была прочитана Шишковым на литературном вечере у Державина 10 февраля (Там же, 358–359). Неделей раньше Жихарев говорил о поэме как о «сочиненной недавно» (Там же, 351). Скорее всего, воспроизводя речь Минина, занимающую в поэмах немалое место, оба автора прямо откликались на обращение Синода. Во всяком случае, не вызывает сомнений сходство мобилизационных стратегий, разрабатывавшихся поэтами и церковным руководством для борьбы с новым страшным противником.
Однако этот тип национальной мобилизации, по-видимому, совершенно немыслим без мифологем заговора и измены. Представление о народе как едином организме, единой воле, в которую сливаются множество личных воль, предполагает предварительное очищение от скверны и заразы, без которого невозможны ни великий акт общего самоотречения, ни победа в эсхатологической схватке со злом. Готовясь к войне с Наполеоном, в котором они видели зловещее порождение революционной Франции, российские консервативные литераторы воспроизводили логику якобинцев с их неустанным поиском врагов, противопоставляющих себя volonté générale, воплощенной в Конвенте. Вернее, и те и другие воспроизводили логику «Общественного договора» Руссо.
По словам Севергина, «внешний неприятель, сколь ни велик <…> раздоры Государства есть сильнейший враг» (Севергин 1807, 18). И Державин, и Крюковский, и Глинка в «отечественной драме» «Минин», написанной двумя годами позднее, и Стурдза в «Ржевском» отводят ключевое место в сюжете интригам Заруцкого, казачьего гетмана, последнего спутника Марины Мнишек, властолюбца, пытающегося изменой и тайным сговором с поляками расчистить себе путь к российскому престолу. Для сравнения укажем, что в «Освобожденной Москве» Хераскова Заруцкий вообще не фигурирует. Едва ли авторы всех этих пьес непосредственно метили в Чарторижского, но в выстраиваемой ими системе идеологических координат фигура чужака, волею судеб оказавшегося соратником вождя и готового ради своих корыстных интересов войти в тайные сношения с неприятелем и погубить родину, оказывается совершенно необходимой.
Державин и Крюковский воспринимают казака Заруцкого как не вполне русского, что отчасти мотивирует его предательство. «Чтоб русский изменил», – говорит державинская Марина Мнишек изменнику Заруцкому о колеблющемся Трубецком (Державин IV, 155), а Крюковский называет его «украинским гетманом» (Крюковский 1964, 274). Дополнительным обстоятельством, ведущим гетмана к гибели, оказывается его связь с полячкой Мариной Мнишек, которая делает его наследником польского ставленника Отрепьева. Державин, кроме того, еще и заставляет Пожарского влюбиться в Марину и героически преодолеть эту страсть во имя отечества30. На долгие годы полячка становится в русской литературе символом соблазна и опасности.
Однако подрывная деятельность Польши вовсе не сводится к чарам Марины Мнишек. Поляки «в русскую страну стараются вводить опасну новизну» и,
Угроза извне грозила основам государственного бытия и самому существованию России, которой суждено было уцелеть, только опершись на народное единство и национальные традиции. При этом литераторы шишковского лагеря вовсе не были глухи к опасным параллелям между собственными построениями и риторикой своих заклятых врагов и настойчиво стремились, чтобы под их пером в идеализированном облике «сынов отечества» не проступили зловещие черты «enfants de la Patrie».
В начале XVII в. поляки оказались в Москве в результате решения Боярской думы, присягнувшей Владиславу. Однако об этом эпизоде истории Смутного времени в упомянутых произведениях говорится достаточно глухо. Инициаторы присяги польскому королевичу и после освобождения столицы не были исключены из народного тела, а, напротив, играли важнейшую роль в государственном управлении. Никто из литераторов, писавших на эти темы в начале XIX столетия, не хотел подрывать народное единство, ставя под сомнение верность родовитейших семей в государстве. Чужак Заруцкий подходил на роль предателя в неизмеримо большей степени. Куда более показателен, однако, другой квазиисторический эпизод.
Итогом и смысловой кульминацией описываемых событий служит во всех упомянутых произведениях избрание на царство Михаила Федоровича, положившее начало династии Романовых. При этом практически всегда инициатором этого избрания выступает Пожарский, перед этим трогательно и величественно отклоняющий поднесенный ему венец. У Державина народ сначала предпочитает самодержавие власти Боярской думы возгласом «Не надобно бар, да здравствует царь», а потом, уже вместе с Думой, восклицает: «Пожарский нам люб» (Державин IV, 187–188). У Крюковского Пожарскому от лица воинства подносит корону «Смоленский вождь» (Крюковский 1964, 273). Но самую выразительную картину рисует Шихматов:
В своей поэме Шихматов стремился достаточно строго следовать канве исторических событий. Державин и Крюковский, в соответствии с законами драматических жанров, вносили в свои пьесы много вымышленных происшествий, но и для них известное историческое правдоподобие сохраняло значение. Державин к тому же снабдил свое «героическое представление» предисловием, где указал, что было им выдумано, а что заимствовано из источников. Эпизод с поднесением короны князю Пожарскому он решительно включил в перечень исторически достоверных происшествий. Между тем ни опубликованные к тому времени документы, ни известные рукописи, ни исторические труды не содержат решительно ничего подобного32. Вот, например, как описывает благодарность отечества Пожарскому И. И. Голиков:
[29] Так, Минин у Глинки отказывается быть вождем ополчения, торжественно объявляя:
[30] Соблазнительно было бы увидеть здесь намек на фаворитку Александра Марию Антоновну Нарышкину, урожденную княжну Четвертинскую, польку по происхождению. Именно в 1806 г. отношения между Александром и Нарышкиной приобрели, как доносил баварский поверенный Ольри, открытый характер (см.: Брэ 1902, 119). Однако от этого предположения, по-видимому, надо отказаться. Уже в набросках поэмы «Пожарский», которую Я. К. Грот относит по почерку к 1780‑м гг., Пожарский выведен влюбленным в вымышленную полячку Клеонису (см.: Державин III, 368–372). Вероятно, мы имеем дело с литературным стереотипом, позволявшим обострить конфликт между долгом и чувством. С другой стороны, не все датировки Я. К. Грота оказались безукоризненными, и, возможно, эта проблема требует дальнейшего исследования.
[32] В хронографе князя Оболенского Пожарский действительно назван среди активных участников избрания Михаила (см.: Платонов 1913, 411), но о его кандидатуре на престол не сказано ни слова. Напротив того, единственное свидетельство подобного рода – это утверждение дворянина Сумина, скорее всего клеветническое и наверняка неизвестное литераторам начала XIX в., что Пожарский пытался воцариться на Москве и предлагал ему за это 20 000 рублей (см.: Забелин 1848, 85).