Разумеется, Потемкин знал об этих слухах и отвергал их с негодованием. «Неужели я в подозрении и у вас. Простительно слабому Королю думать, что хочу Ево места. По мне – черт тамо будь. И как не грех, ежели думают, что в других могу быть интересах, нежели государственных», – писал он А. А. Безбородко (Екатерина и Потемкин 1997, 920). Конечно, к любым заявлениям такого рода, исходящим к тому же от крупного и опытного политика, следует относиться с большой долей осторожности. И все же известного доверия слова Потемкина заслуживают. Как подчеркивал не знавший этого письма историк А. Н. Фатеев, говорить «о тайном намерении Потемкина надеть корону пястов решительно нет оснований. <…> Потемкин скупал польские земли и получил на Сейме польское дворянство. Едва ли он был настолько простодушен, что полагал, что обойдется без Екатерины, и настолько не думал об интересах отечества. <…> Польским королем мог быть католик. Потемкин не походил на ренегата» (Фатеев б. д., 90).
Однако, если предположить, что речь шла не о короне пястов, но о гетманстве на территории украинских воеводств Польши и ряда юго-западных губерний Российской империи, уже вверенных управлению светлейшего, то ситуация решительно изменится. О подобных намерениях Потемкин и сам писал Екатерине и, следовательно, имел основания надеяться, что императрица их одобрит. Между тем при политическом устройстве тогдашней Польши с бесконечно изменявшимися очертаниями конфедераций и реконфедераций такое гетманство обладало бы значительной долей независимости.
Это толкование помогает понять и смысл несколько странного свидетельства племянницы Потемкина графини Браницкой, сказавшей, что светлейший намеревался «возглавить всех казаков, объединиться с польской армией и провозгласить себя королем Польши» (Лорд 1915, 513).
Строя подобные планы, Потемкин был одержим свойственным ему честолюбием, но он не мог не полагать, что действует в высших государственных интересах России. В сложной унии Польши и России центральное место и в географическом, и в политическом отношении должно было занимать подчиненное светлейшему малороссийское казачество. Предлагавшаяся конструкция отчетливо напоминала ту, которая должна была возникнуть в результате осуществления «греческого проекта», где между возрожденной греческой и российской империями предусматривалось создание королевства Дакия, одно время тоже предназначавшегося Потемкину (см.: Мадарьяга 1981, 377–388). Теперь светлейший князь выступал с новой инициативой, в которой ему предстояло играть еще более значимую роль.
Если основой «греческого проекта», или «восточной системы», выдвинутой Потемкиным в противовес «северной системе» Н. И. Панина, было религиозное единство России, Греции и дунайских княжеств, из которых предполагалось составить Дакию, то новый проект (по аналогии с предыдущими его можно назвать «западной системой») делал основой грядущего единства народов славянское братство. Его живым воплощением была сама фигура светлейшего князя, объединявшего в себе польского магната, малороссийского гетмана и ближайшего сподвижника (по некоторым предположениям – тайного мужа23) российской государыни.
На протяжении всей карьеры Потемкина бардом его побед, замыслов и празднеств неизменно был Петров. На этот раз светлейший обратился к Державину, что, как справедливо заметил Я. К. Грот, «легко объясняется тогдашней поэтической славой последнего» (Державин I, 407). Именно в эти годы Державина начали привечать при дворе, а его ода «На взятие Измаила» удостоилась одобрения императрицы, при встрече сказавшей поэту: «Я не знала по сие время, что труба ваша столь же громка, как и лира приятна» (Там же IV, 614). Этот отзыв закреплял за певцом Фелицы статус официального поэта, подтверждавший единодушное мнение читающей публики, никогда особенно не благоволившей В. Петрову.
Сблизившийся в ту пору с Державиным И. И. Дмитриев впоследствии вспоминал о несколько ревнивом отношении к старшему поэту, принятом в державинском окружении: «Оды его (Петрова. – А. З.) и тогда были при дворе и у многих словесников в большом уважении; но публика знала его едва ли не понаслышке, а Державин и приверженные к нему поэты хотя и не отказывали Петрову в лирическом таланте, но всегда останавливались более на жесткости стихов его, чем на изобилии в идеях, на возвышенности чувств и силе ума его» (Дмитриев 1986, 302).
Взявшись исполнять потемкинский заказ, Державин ощущал потребность опереться на опыт Петрова. Во всяком случае, он собственноручно переписал оду, сочиненную тем для маскарада, устроенного Потемкиным в 1779 г. в Озерках, и набросал один из своих хоров для измаильского праздника на ее обороте (Державин I, 407). Действительно, задача, стоявшая перед Державиным, была для него в достаточной мере непривычна и сложна. Значительно превосходя Петрова степенью общего признания и, вероятно, мощью поэтического дара, он не обладал ни образованием, ни самостоятельностью и глубиной политического мышления, отличавшими его предшественника. А самое главное, за его спиной не было десятилетий, проведенных в тесном общении с Потемкиным. В «Плаче на кончину Потемкина» Петров писал о «преньях», которые они вели со светлейшим «о промысле и роке, о смерти, бытии, о целом мира токе» (Петров II, 111; ср.: Кочеткова 1999, 425–428).
Неудивительно, что наиболее полное отражение поздних замыслов Потемкина можно найти не столько в державинском «Описании…», еще всецело ориентированном на привычный для автора «греческий проект»24, сколько в одах Петрова, написанных как в последние годы жизни светлейшего князя, так и после его смерти. Ода Петрова «На взятие Очакова» представляет собой монолог аллегорического Днепра, торжествующего освобождение своего устья от турецкого владычества:
Речь здесь идет о переходе под власть России устья Днепра, ранее принадлежавшего туркам. Со взятием Очакова, стоявшего в днепровском лимане, процесс этот был завершен. Однако Днепр долгое время служил для России границей, или, по выражению Петрова, «постыдной межой», не только с Турцией, но и с Польшей. Окончательное превращение Днепра во внутреннюю российскую реку Петров воспел уже в 1793 г. в оде «На присоединение польских областей к России», написанной после второго раздела Польши, который он истолковал как исполнение заветных чаяний своего покойного друга.
Екатерина не хотела широкомасштабных торжеств по случаю второго раздела. В предисловии к первому изданию оды Петров отмечает, что «как о сем происшествии, сколь оно ни спасительно, молебен пет, а из пушек не палимо», им овладело сомнение, нужно ли «заряжать стихотворным громом идеи в описании дела, которое кончилось бесшумно», и угодит ли он государыне «усилением растверживать то, что, по-видимому, сочтено маловажным». Поэт был выведен из этого недоумения явлением «Днепра, величественного бога с венцом на главе, в торжественной ризе, держащего в руках длинный свиток, на коем изображены были села, города и народы, сквозь коии он протекает». Как пишет Петров, «худоба или изрядность песни, которую я пел, лежит вся на отчете Днепра, я в том не участник, я был только его переписчик» (Петров 1793, б. п.). Подобно очаковской, эта ода строится как апофеоз Днепра, празднующего свое полное освобождение:
В верховьях Днепра находится Смоленск, родной город Потемкина. Ниже по его течению лежал Екатеринослав, город, заложенный светлейшим как южная столица России. Именно по Днепру начала Екатерина свое путешествие в Крым 1787 г., ставшее высшей точкой карьеры Потемкина и признания его заслуг как строителя нового государства. Воспевая присоединение к империи последних приднепровских областей, Петров вспоминает то плавание императрицы, которое явилось предзнаменованием грядущего положения Днепра в сердце державы и превратило его берега в земной рай:
Именно Днепр, объединяющий великороссов, малороссов и поляков, призван в риторике Петрова символизировать Российскую империю и потому может пророчествовать о грядущем славянском братстве, в котором России суждено играть ведущую роль.
В этой панславистской утопии грядущего единения славян вокруг России особое место отводится Польше, вошедшей в состав Российской империи ранее других единокровных народов:
В своих призывах к польско-русскому братству Петров достигает поистине экстатического вдохновения:
Реальность второго раздела Польши никак не соотносилась с этими мечтаниями. Екатерина и раньше воспринимала проекты светлейшего с большой осторожностью. Она не одобряла русско-польского союза, во всяком случае не считала, что Россия должна идти ради него на какие-либо уступки, потому что не доверяла полякам. Она считала, что украинский план светлейшего может быть пущен в ход только в случае нападения на Россию Пруссии и Польши, ибо опасалась казачьей вольницы. Она не видела особых выгод и в новом разделе, поскольку не хотела допустить усиления злейшего врага России, каким она считала прусского короля. По-видимому, наилучшим вариантом она считала восстановление существовавшего до 1788 г. статус-кво, при котором Польша оставалась бы слабой и анархической республикой, не способной влиять на европейскую политику и в которой Россия бы сохраняла безраздельное влияние. Однако развитие событий сделало такое возвращение назад невозможным.
На следующий день после праздника в Таврическом дворце в Петербург прибыл курьер от русского посланника в Варшаве Я. И. Булгакова, сообщивший о состоявшейся там 3 мая (по европейскому стилю) революции (АГС I, 851). Подобный исход дела был полностью неприемлем для Екатерины, как потому, что в результате этих политических изменений восторжествовала враждебная России польская патриотическая партия, так и в силу того, что императрица усматривала здесь угрожающее приближение к российской границе французской революционной заразы (Мадарьяга 1981, 420–424). В мае и июле Екатерина написала готовившемуся к отъезду на юг Потемкину два рескрипта относительно плана предполагаемых действий. В первом из них она в принципе санкционировала его проекты, оговорив, однако, порядок и условия их реализации.
Екатерина поручала Потемкину «преклонить к нам нацию» обещаниями «при настоянии удобного случая <…> споспешествовать в присоединении Молдавии к Польше». Между тем такого рода «удобный случай» заведомо не мог наступить, поскольку русская дипломатия уже отказалась от обращенного к Турции требования об уступке Молдавии.
Точно так же запланированное светлейшим казачье вторжение с восстанием православного населения восточных польских воеводств предполагалось осуществить только после начала войны с Пруссией, Польшей и, возможно, Англией. По мнению некоторых историков, это была щадящая самолюбие Потемкина форма отказа, поскольку ко времени подписания рескрипта Екатерина уже знала, что возможность такой войны полностью снята с повестки дня (см.: Лорд 1915, 247; ср.: Лойек 1970, 580–581)25.
Во втором рескрипте речь шла о подготовке конфедерации пророссийских польских аристократов, оппозиционно настроенных по отношению к принятым сеймом решениям. Такая конфедерация должна была обратиться к Екатерине за помощью в восстановлении старой конституции, гарантом которой при первом разделе выступала Россия. В крайнем случае Екатерина считала возможным и новый раздел Польши (см.: Екатерина 1874, 246–258, 281–289).
Как и предполагала императрица, российская интервенция в Польшу началась сразу после подписания мира с Турцией в мае 1792 г. по призыву так называемой Тарговицкой конфедерации, формирование которой было начато в Яссах Потемкиным и продолжено после его смерти Безбородко. Однако роль тарговчан была чисто формальной. Обеспечив Екатерину необходимым предлогом для вторжения, дальше они, по существу, ехали в обозе наступающей русской армии. Разумеется, все военные действия вели регулярные части – замыслы светлейшего и о национальных польских бригадах, и о казачьих частях были похоронены вместе с ним, да едва ли Екатерина санкционировала бы их осуществление и при его жизни.
Что же до роли в российской политике лояльных польских магнатов, то создатели Тарговицкой конфедерации были попросту жестоко обмануты. Посулив им восстановление прежней шляхетской вольницы, Екатерина вела за их спинами переговоры о разделе с Пруссией и Австрией (Лорд 1915, 274–282; Мадарьяга 1981, 427–440). В рескрипте Я. Е. Сиверсу от 22 декабря 1792 г. императрица сформулировала свои взгляды на польский вопрос с предельной отчетливостью:
Еще более усилили именно такое истолкование событий восстание под руководством Т. Костюшко и последовавший за ним третий раздел, устранивший Польшу с карты Европы (Мадарьяга 1981, 441–454; Лорд 1924/1925).
Ода Петрова, написанная по этому поводу, уже почти не содержит прекраснодушных надежд на славянское братство. Скорее, окончательное уничтожение Польши истолковывается здесь как результат необходимости покончить с угрожающим всему миру влиянием революционной Франции. Ровно через двадцать лет после оды на Кучук-Кайнарджийский мир Петров усилил прежние схемы, но роль проводников зловещих французских замыслов теперь играют не турки, а поляки:
Революционный дух, пришедший из Франции и охвативший Польшу, изображается как вселенская катастрофа, угрожающая алтарям, тронам, личной безопасности людей и в конечном счете существованию вселенной:
Единственной силой, способной отвратить эту смертельную угрозу всему миропорядку, оказывается Россия, опирающаяся на исторический опыт и мистическую поддержку своих героев, уже однажды, в начале XVII в., смиривших сарматскую гидру:
Идеологическая интуиция снова не подвела стареющего поэта. Оставленному Петровым метафорическому инвентарю предстояло быть активно востребованным российскими политиками и публицистами уже в XIX столетии.
Глава V. Народная война
Второй и третий разделы Польши привлекли внимание русской публики к сюжетам, связанным с окончанием Смутного времени: ополчению Минина и Пожарского, освобождению Москвы и избранию на царство Михаила Федоровича Романова. Через десять с небольшим лет, в краткий период, отделяющий Аустерлицкий разгром от Тильзитского мира, эти фигуры и эти события заняли доминирующее положение в национальном историческом пантеоне. В 1806 г. было написано напечатанное двумя годами позднее «историческое представление» Г. Р. Державина «Пожарский», в 1807‑м одна за другой появляются поэмы С. Н. Глинки «Пожарский и Минин» и С. А. Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», трагедия М. В. Крюковского «Пожарский». Тогда же совсем юный А. С. Стурдза начал писать посвященную тем же событиям трагедию «Ржевский», оставшуюся незаконченной и неопубликованной (РО ИРЛИ. Ф. 288. Оп. 1. № 13; ср.: Гуковский 1995, 165–166).
В 1807 г. был объявлен конкурс на памятник Минину и Пожарскому, итогом которого стал знаменитый монумент Мартоса. Выбор среди большого числа поданных проектов (см.: Петров 1864, 518–519) был сделан сардинским посланником Жозефом де Местром. В 1808 г. он доносил своему королю: «Его Императорское величество счел уместным повелеть, чтобы был воздвигнут памятник, бронзовый или мраморный, в честь князя Пожарского и некоего мясника, по имени Минина, которые в первых годах семнадцатого столетия спасли чудесным образом Россию от ига Иноплеменников. Планы для этого памятника находятся во множестве у княжны Куракиной, жены князя Алексея, министра внутренних дел. В одно прекрасное утро княгиня, у которой я накануне ужинал, прислала мне огромный сверток этих планов, испрашивая моего мнения запискою. Я тотчас догадался, откуда это поручение и кому доставится мой ответ, но не показал виду. По внимательном рассмотрении планов, я послал княгине ответ, в сущности подкрепленный весьма серьезными доводами, но по форме написанный для дамы. Вскоре после этого был обед на пятьдесят кувертов у графа Строганова в день его именин. Старый граф, председатель Академии художеств, сказал нам после обеда: „Господа, Его Императорское Величество счел уместным воздвигнуть памятник. Ему представили множество проектов: вот тот, который он предпочел и только что прислал мне для исполнения“. Итак Его Величество да ведает de perpetuam rei memoriam, что его министр решил выбор памятника гг. Пожарскому и Минину, мужьям знаменитым, имена которых я узнал лишь в нынешнем году» (Местр 1871, 117–118). Первые эскизы мартосовского памятника, выставленные в Академии художеств, обсуждались уже во второй половине года на страницах «Журнала изящных искусств» (см.: Кошанский 1807; ср.: Коваленская 1938, 57–62)26 и в вышедшем отдельно «Похвальном слове князю Пожарскому и Кузьме Минину» В. М. Севергина. Одновременно Академия художеств предложила своим воспитанникам для годовой работы по классу исторического рисунка тему: «Достохвальный подвиг Пожарского, когда он, встав с одра болезни, спешит с пришедшими к нему Московскими гражданами подать помощь столичному граду, угрожаемому от неприятелей» (Петров 1864, 493).
[23] В. С. Лопатин, обстоятельно аргументирующий старинную версию о тайном браке Екатерины и Потемкина, называет его «мужем и соправителем» Екатерины (Екатерина и Потемкин 1997, 531, 540 и др.). Ранее ту же терминологию употреблял в своих пражских докладах А. Н. Фатеев (б. д., 34–46). Даже если соглашаться с первым определением, нельзя не отметить, что «соправителем» Потемкин не был никогда. Императрица, конечно, доверяла ему и высоко ценила его государственные дарования, но ни по своим взглядам, ни по человеческому складу, ни по политическому стилю она не нуждалась в соправителях и не потерпела бы их рядом с собой. Да и тщательно собранные В. С. Лопатиным материалы не оставляют на этот счет никаких сомнений. Потемкин предлагает, просит, настаивает, умоляет, но все решения принимает только Екатерина, и порою они оказываются совсем не по сердцу ее корреспонденту.
[24] Как известно, «Описание…» вызвало гнев светлейшего, который по прочтении, как пишет Державин, «с фуриею выскочил из своей спальни <…> и ускакал Бог знает куда» (Державин VI, 619–620). И сам Державин, и его современники (см.: Дмитриев 1986, 299), и биографы (см.: Грот 1997, 397–398; Ходасевич 1988, 169–170) предлагали различные объяснения причин этого гнева. С должной мерой осторожности можно дополнить ряд выдвигавшихся гипотез предположением, что, по крайней мере отчасти, Потемкина могло рассердить то, что Державин не понял его мыслей и намерений.
[25] По концепции Дж. Лойека, в окружении Екатерины шли споры, не предпочтительней ли для России принять результаты революции 3 мая, а сама императрица испытывала по этому поводу сильные колебания, и только предательская нерешительность польских вождей, и прежде всего короля Станислава-Августа, подтолкнула ее к интервенции (ср.: Лойек 1986, 172–182). К сожалению, никакие документы, в том числе и впервые публикуемые историком, не подтверждают этой гипотезы.
[26] По мнению Н. Н. Коваленской, одним из источников замысла Мартоса была статья С. С. Боброва (1806).