Поэтому я прочитал Тукая, с чьим творчеством познакомился уже здесь, в Казани. Прочитал спокойно, без надрыва:
— «О, как хорош родной язык, отца и матери язык. Я в мире множество вещей через тебя навек постиг!..»
Заметил, как у Азы Ахметовны дрогнули веки.
— «Сперва на этом языке, качая зыбку, пела мать. А после — бабушка меня старалась сказкою унять…»
Помолчав, я тихо добавил:
— Габдулла Тукай. Ему не исполнилось и двадцати семи, когда он умер.
Последние мои слова пришлись на щелчок фотоаппарата.
Несколько секунд никто не произнес ни слова. Аза Ахметовна смотрела на меня не мигая, и по модулю я понял, что у нее от эмоций перехватило дыхание. Лев Аронович надвинул очки глубже на переносицу. Грачик кивнул и показал мне большой палец. Одна из девушек у книжного шкафа прижала ладонь к груди.
А Артем стоял с таким лицом, будто его ударили, но он еще окончательно не понял, что произошло. Он осознавал, что проиграл, но не мог сформулировать почему, а я мог: он — поэт, живущий в Казани, — процитировал петербургскую поэтессу, а я — врач из глухой марийской деревни — процитировал поэта, памятник которому стоит совсем недалеко отсюда.
Лев Аронович прочистил горло.
— Раунд за Сергеем, — сказал он. — Бесспорно. Есть возражения?
Одна из девиц открыла рот, но промолчала, не решившись идти против мнения остальных.
Финальную тему выбрала Оксана, но, как повелось, объявил ее Лев Аронович:
— Тема третья. О том, что внутри. О чем молчат.
Артем сел. Я видел, как у него сжались челюсти, а руки чуть подрагивали. Он собирался рискнуть, и я догадывался чем. Ему нечего было терять, а значит, он прочтет свое. Свою «большую вещь», которую никто не видел.
И он прочел:
— Мы носим тишину, как носят шрамы, под свитерами, чтобы не видать. И каждый вечер, запирая рамы, мы учимся друг друга не спасать.
Эти четыре строчки были отрывком, судя по всему, из середины чего-то длинного. Голос Артема изменился, читал он без позы, почти спокойно, и строчки были… в принципе даже неплохие. Образы работали, ритм держался, слова стояли на местах. Но за ними было пусто. Как дом с красивым фасадом, но без людей внутри.
Зал слушал вежливо и даже жиденько поаплодировал. Вежливость — худший приговор для поэта, и Артем это почувствовал, потому что, закончив, не поднял головы. Зрители промолчали, и это, на мой взгляд, было такое молчание, от которого настоящий поэт проснулся бы в холодном поту и сжег бы все свои рукописи.
Пришла моя очередь, и это был последний раунд.
Я не думал о стратегии. Просто всплыло — само, без усилия: наша кухня, Белла в байковом халате, лампа с желтым абажуром. Она сидела за столом и читала вслух, а я только что вернулся из больницы после двенадцатичасовой смены и слушал ее голос, не вникая в слова, потому что важен был не смысл, а то, что она рядом.
И я вспомнил Арсения Тарковского — отца, не сына.
— «Я свеча, я сгорел на пиру», — сказал я. — «Соберите мой воск поутру, и подскажет вам эта страница, как вам плакать и чем вам гордиться, как веселья последнюю треть раздарить и легко умереть, и под сенью случайного крова загореться посмертно, как слово».
«Как веселья последнюю треть раздарить и легко умереть» — для человека, который умер и очнулся в чужом теле, это была не просто цитата, а диагноз. Я, может, сказал даже больше, чем хотел.
Ну и ладно. Черт с ним. Зато честно.
Грачик первым нарушил тишину, но не словом. Он взял смычок и повел одну низкую, долгую, как выдох, дрожащую ноту. Нет, не мелодию, а просто звук, который заполнил комнату.
Лев Аронович держал очки в руках и не протирал их — просто сидел и молчал. Оксана, кажется, впервые за вечер забыла про свой «Зенит». Аза Ахметовна стояла неподвижно, и я не мог прочитать ее эмоции даже с модулем — там было слишком много всего, от проснувшегося страха смерти до ликования и радости, что вечер превзошел все ее ожидания.
Аня просто смотрела на меня во все глаза, так, словно не могла наглядеться.
Лев Аронович первым подал голос:
— Надо полагать, Тарковский, — сказал он. — Причем, не Андрей, а его отец…