Артём усмехнулся – почти незаметно. Настоящих. Слово кольнуло, как плохо зафиксированная игла.
– О чём речь? – спросил он.
– Об искусстве, – сказал Гордеев и сделал паузу, словно давая этому слову осесть. – Мы пригласили художницу. Она работает со светом. Будет инсталляция в центральном холле кардиоцентра. Про жизнь. Про сердце. Про… – он подбирал формулировку, – про диастолу.
Артём закрыл глаза.
Свет. Холл. Инсталляция. Там, где люди ждут диагнозов, держат за руки, боятся лишнего вдоха. Там, где тишина – единственная форма уважения.
– Это плохая идея, – сказал он.
– Это уже решённый вопрос, – спокойно ответил Гордеев. – Нам важно, чтобы вы были рядом. На открытии. На нескольких встречах. Формально – как медицинский консультант. Фактически – как символ.
Символ. Артём почувствовал, как внутри что-то сжалось – не резко, а медленно, словно сердце пропустило удар и теперь догоняло.
– Я не участвую в цирке, – сказал он. Голос был ровным, но под ним шла тонкая, напряжённая линия. – В клинике люди умирают.
– И именно поэтому, – повторил Гордеев, уже жёстче, – им нужно видеть, что здесь не только умирают. Вы обязаны присутствовать, Артём Сергеевич. Это часть вашей должности.
Обязаны. Слово легло тяжело, как окончательный диагноз.
– Я перешлю вам детали, – продолжил Гордеев. – Художницу зовут Вера Снегирёва. Первая встреча – через несколько дней. Надеюсь на ваше понимание.
Связь оборвалась.
Артём ещё несколько секунд смотрел на погасший экран. Коридор вокруг оставался тем же – пустым, светлым, безразличным. Где-то далеко гудела вентиляция. Клиника дышала своим ровным, механическим дыханием.
Он медленно убрал телефон в карман.
Имя не вызывало образа. Пока нет. Но слово «живое» – художница, свет, присутствие – отзывалось странным напряжением, будто к его идеально выстроенному протоколу кто-то поднёс нестерильный инструмент.
Артём оттолкнулся от стены и пошёл дальше.
И только на третьем шаге понял: впервые за долгое время ему было страшно.
Не за пациента.
Не за исход.
Не за руки.
За то, что в этот стерильный, выверенный мир должно было войти что-то живое.
Он вышел из клиники почти на рассвете.
Ночь ещё держалась – тёмная, плотная, с редкими окнами, в которых горел свет дежурных этажей, – но в воздухе уже появилось то едва уловимое напряжение, по которому он всегда безошибочно угадывал утро. Город готовился вдохнуть. Артём шёл медленно, не торопясь к машине, будто оттягивал момент возвращения в обычную реальность, где от него снова что-то потребуется.
Халат он снял ещё в раздевалке, аккуратно повесил, разгладив складку на плече. Этот жест был автоматическим – как проверка шва после операции. Всё должно быть на своём месте. Ничто не должно торчать, напоминать, цепляться.
На улице было холодно. Он вдохнул глубже, чем обычно, и почувствовал, как лёгкие наполняются воздухом – слишком резко, почти болезненно. Сердце ответило коротким ускорением, затем снова выровнялось. Он остановился, положил ладонь на грудь – не для контроля, а скорее для подтверждения. Всё работало. Всегда работало.
Телефон в кармане снова дал о себе знать – не звонком, а тяжестью. Он знал: сообщение. Детали, которые обещал Гордеев. Он не стал доставать аппарат сразу. Было что-то важное в этом коротком промежутке, когда информация ещё не вторглась, когда всё оставалось теоретическим, почти безобидным.
Артём сел в машину, закрыл дверь, и тишина внутри салона оказалась плотнее уличной. Он завёл двигатель, но не тронулся. Приборная панель загорелась мягким светом, словно ещё одна операционная – только здесь пациентом был он сам.
Он вспомнил первое сердце, которое держал в руках.
Не учебное. Настоящее. Тогда он был моложе, быстрее, увереннее в своей непогрешимости. Сердце лежало открыто, беззащитно, и билось – упрямо, неправильно, на грани. Он помнил тепло, которое шло от него, не как от органа, а как от живого существа. Помнил странную мысль, мелькнувшую тогда: если надавить чуть сильнее – всё закончится. Эта мысль напугала его больше, чем возможность ошибки.