Придя в себя, я обнаружил, что стою, пошатываясь, недалеко от разбитых ящиков. Я сплюнул. Во рту у меня была земля, глаза запорошило. И заложило уши, я потом еще долго плохо слышал. Бомба разорвалась метрах в пятидесяти, чуть выше, она попала в крепость. Старые ворота разнесло вдребезги, несколько деревьев стояли обезглавленные.
Меня швырнуло на мостовую. В трех шагах от меня среди вывернутых камней и земли валялись моя сигара и шляпа. Сигара сломалась. Ее вышибло у меня изо рта маленьким камешком. Небеса покарали господина, который стоял и курил сигару. Я был цел и невредим, но изрядно перепачкан.
Нет, конечно, я понимал это и раньше. Скучища — не то слово, с трудом думал я, торопливо шагая к центру. Теперь я знал, как это назвать. Мерзость разрушения, — она всегда так действует на людей порядка. Подобное же чувство, но не столь сильное и неприятное, возникает, когда суешь палку в муравейник — беспричинно разрушаешь то, чего разрушать не следует. Муравьи строили, трудились, они не сделали тебе ничего плохого. Ты смотришь, как они безостановочно снуют у твоих ног, и тебе делается неловко.
Так и тут. Только я чувствовал не неловкость, а глубокую скорбь. И это была вовсе не скука, как мне показалось сначала, когда мысли мои были полумертвы. Это была такая горькая безотрадность, что хотелось сесть тут же на край тротуара, лишь бы не принимать во всем этом участия. Да, именно так встретил город утро, ознаменовавшее веху в истории страны. Все это не соответствовало ничему, что я читал о войне и внезапных бомбардировках. Все происходило совершенно иначе. За несколько часов город оправился и ждал дальнейших событий уже с ледяным спокойствием. Все было так странно, что от одной мысли об этом раскалывалась голова.
А потом было то, что известно всем и что какой-нибудь писатель опишет лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла, и мальчишка, которого ты, возможно, видел с тележкой на улице, разглядит в перспективе минувших лет все, что случилось сегодня. Он-то и расскажет тебе, что же произошло на самом деле.
А мы?
Мы этого не знаем.
«Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла», написано у меня. Я читаю это весной 1944 года. А написал я эти слова во времена Административного Совета, летом 1940-го. Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла?..
Я не могу говорить равнодушно обо всем, что пережил, мне надо отстраниться, чтобы все это не стояло у меня перед глазами — убийство, женщины, любовь, война.
В период бурных событий перспектива нарушается. Это звучит просто и убедительно, но я знаю: еще очень немногие поняли, что перспектива нарушилась. Вот уже почти пять лет у каждого человека в странах, где идет война, стоит перед глазами вся его жизнь, без перспективы, без объема. Все одинаково близко: детство, юность, родители, первая любовь, любимое дело… и война, ужас, — ложь. Мы по уши увязли в хаосе и сплевываем собственную жизнь, как илистую тину.
Сан-Франциско, осень 1940.
Это я тоже написал до того, как узнал, что у меня есть сын. Декабрьским вечером 1943 года я сижу и просматриваю эти страницы.
Ты можешь прочесть мой рассказ про Агнес как самостоятельную историю. Потом ты поймешь, что она необходима, без нее невозможно разобраться во всем остальном. С нее-то все и началось.
Рассказ длинный и обстоятельный, в нем много отступлений, и не очень-то все интересно. Это банальная и душещипательная история любви молодого человека, какой я вижу ее по прошествии многих лет. Я не мог написать ее ни короче, ни длиннее. Придется тебе прочесть эту историю и мои размышления о ней в том виде, в каком они давно сложились в единое целое.
Плохо ли, хорошо сложились — не мне судить. Попытайся увидеть эту историю так, как врач видит на снимке обызвествление в легком больного, от которого тот давным-давно уже умер.
В первые недели по возвращении в Сан-Франциско я часто просыпался от того, что плакал во сне.
Гюннер Гюннерсен был один из немногих, а может быть, и единственный во всей Норвегии, к кому я испытывал дружеские чувства. И, оглядываясь назад, я могу точно сказать, что никому, кроме него, не причинил столько страданий. Он любил женщину, на которой был женат, и я провел много бессонных ночей, пытаясь понять, что заставило меня отнять ее у него.
Да, я питал к нему искренние дружеские чувства, если можно считать, что такие чувства возможны в моем возрасте.
Как бы там ни было, но то, что Гюннер стал моим врагом, наложило глубокий отпечаток на мое отношение к Сусанне.
Я поехал в Норвегию, чтобы извлечь из забытья старую любовную историю, но тогда я еще не понимал этого. А если бы понимал, наверное, никогда бы не поехал. И то, что я там влюблюсь, тоже, конечно, не входило в мои расчеты. Самые важные вещи мы понимаем слишком поздно. Я бросился к Сусанне, чтобы встречным огнем погасить пожар, зажженный Йенни, и теперь опален огнем собственной хитрости.
Сусанна любила Гюннера. Когда-то она не задумываясь отдала бы за него жизнь. Но она была такая сложная, такая впечатлительная и каждый день в кого-то влюблялась. Гюннер всегда оставался на заднем плане, хотя в любую минуту мог натянуть вожжи и вернуть ее домой либо угрозами, либо нежными словами. Это был незаурядный человек, но Сусанна лишила его последних сил, и он уже не мог без нее обходиться. Она увлекла его в бездну и погубила. И я это очень хорошо понимаю. Я бы тоже хотел, чтобы она меня погубила, однако она предпочла погубить Гюннера.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Гюннере потому, что однажды он растолковал мне, как следует вести дневник. В принципе он считал, что вести дневник не нужно, но уж если человек занялся этим, то записи следует делать на отдельных листках и потом, примерно раз в три месяца, складывать их по порядку, как того требует внутренняя логика событий. Только соблюдая это правило, можно написать обо всем так, чтобы важные события заняли свое место, а не важные — отсеялись. И вот я сижу перед ворохом бумажек. Это нечто бесформенное, незаконченное. Все самое существенное, как правило, — в нервных коротких записках. Дневник путешествия? Да, и дневник путешествия, и, может быть, в первую очередь это именно дневник путешествия. Хотя я и делаю большие скачки во времени и пространстве. И тем не менее мне кажется, что все в этих записях, подобно электронам, вращается вокруг одного ядра. Кое-что, написанное нынче летом здесь, в Сан-Франциско, я помещу в самое начало книги. Я еще попробую все скомпоновать и посмотреть, принесет ли мне это душевный покой. Об отъезде из Норвегии, поездке через Швецию — Петсамо я ничего не писал и вряд ли напишу когда-нибудь. Я чувствовал себя опустошенным, когда бежал из своего оккупированного отечества, из моей страны, хотя буду жить и умру в Калифорнии.
То, что нам бы следовало написать о себе, сказал Гюннер, мы не можем или не смеем писать. Все, без исключения, не можем или не смеем. Это слишком рискованно. Только ничтожество, не рискуя, может написать о себе все, — только ничтожество, и непременно окажется, что это мы уже читали раньше. Поэтому в том, что мы называем литературой, много совершенно ненужного. Литература подает старую, всем известную ложь под новым соусом и с новой приправой. И это повторяется периодично, так же, как луна вращается вокруг земли. Писатель, который попытается добавить в это блюдо хотя бы миллиграмм правды, будет награжден дурной славой и тем самым совершенно обезврежен. Когда одно литературное течение уступает место другому, значит, оно изжило себя. Романтизм, натурализм, символизм — все это лишь бегство писателя в слова о безвредных вещах, потому что ему не разрешается говорить правду. Искусство должно быть прекрасно, сказал кто-то, ну что ж, пусть говорят, что хотят, ведь они ничего не понимают. Социальное искусство — это последнее бегство, оно вызывает известную симпатию, но только оно более неврастенично, чем все остальные. Художнику надлежит быть своим собственным историком и, таким образом, историком своего времени. А сиюминутные банальности, — господи, да нам ничего не стоит найти их, развернув старые номера «Афтенпостен». Со времен Гутенберга искусство слова стремительно деградирует, поскольку писатель пишет, ни на секунду не забывая о публике. И дальше всех углубились в эту литературную пустыню профессиональные беллетристы, которые получают готовые рецепты в редакциях еженедельных журналов. Нам бы следовало обратить взгляд на средневековье, не назад, а просто к нему, ибо духовные миры равны между собой.
Помню одну старую цитату, которую Гюннер вычитал у какого-то римлянина: «Что я такого сказал или сделал, что должен прозябать среди плохих поэтов?»
Я сумел записать это и еще многое другое из сказанного Гюннером почти дословно, потому что мы беседовали об этом раз двадцать.
Гюннер читал гораздо больше меня, ведь он был намного свободнее. Тщеславия у него не было, ни в социальном смысле, ни в материальном. Он мог читать целыми днями, хотя дома не было ни крошки хлеба и гонораров в ближайшем будущем не предвиделось. Больше всего меня восхищало и пугало в этом человеке то, что он не испытывал ни малейшего страха перед отсутствием денег. В этом они с Сусанной были очень похожи друг на друга. Если б я вел подобную жизнь, я бы сразу угодил в психиатрическую клинику. Я отношусь к деньгам примерно как кондуктор трамвая или пожарник. Не будь у меня твердой почвы под ногами, я наверняка бы погиб.
Я знаю, самое главное в этих записях то, что когда-нибудь я смогу прочесть между строк. Гюннер совершенно прав. А то, о чем я сейчас думаю и что послужило причиной написания моей книги, войдет в нее лишь в виде язвительных замечаний. Однажды мне попалась небольшая книжка — «Выдержки из мировой истории». Вот и моя книга будет вроде этого. Буду доставать ее по вечерам и, наслаждаясь одиночеством, читать не спеша и вспоминать то, о чем в ней не написано. Меня не назовешь правдолюбивым проповедником, который готов выскочить из дому в одной рубашке и напугать весь город своими постулатами. Я заработал свое состояние на людях, принимая их такими, каковы они есть. Пусть моя жизнь и не удалась, но вряд ли я мог стать пророком отчаяния. Не удалась? Может, такое чувство появляется оттого, что годы-то уходят. Мои пятьдесят два года уже прошли; правда, у меня есть состояние, и в некоторых областях я осведомлен настолько, что без труда могу следить за новейшими достижениями науки. Четыре часа в день я занят на фабрике, потом читаю и размышляю уже до самого сна. Мне нравится одиночество, и я буду верен этой прихоти до последнего вздоха. Нет ничего лучше, чем вечерами бродить одному по собственному дому или читать, сидя в любимом кресле у камина.
Мои наследники напрасно станут искать в этих записках чего-нибудь страшного, жуткого или зловещего. Прочитав мою книгу, они смогут спокойно заснуть. Несколько дней назад я нашел у Антуана де Сент-Экзюпери несколько строчек, которые поразили меня своей непреложностью и которые я мог бы использовать в спорах с Гюннером: «Если человек не испугался, то лишь потому, что страх он обычно испытывает потом, когда мысленно переживает случившееся. Страх живет лишь в нашем воображении».
Самый сильный страх, даже ужас, мы испытываем во сне, вдали от реальных событий. И когда в Осло я прятался в подъезде от хлеставшего по улице огненного града, я спокойно закурил сигару, а слово «страшно» всплыло только вечером. Обычный душевный процесс, называемый героизмом, на самом деле не что иное, как замедленный ход мысли.
Я сижу и смотрю на свои записи. Мне хочется двинуться дальше, но память упорно возвращает меня к Гюннеру и Сусанне. Когда я начну писать о них, я буду следовать литературным наставлениям Гюннера. Писателю приходит в голову гениальная идея, презрительно сказал Гюннер, под этой гениальной идеей он подразумевает интригу, которую по своему невежеству считает новой, хотя она в совершенном виде есть уже в Первой Книге Моисея. Это все литературщина. Такой писатель черпает свои художественные понятия у Уоллеса[7]. С этой своей гениальной идеей он пускается в путь, но постепенно, когда он разработается, у него в голове появляются настоящие мысли. Однако он их игнорирует, поскольку они несовместимы с его первоначальной гениальной идеей, а он цепляется за нее, потому что хочет, чтобы к осени вышел его очередной шедевр. В общем-то, он поступает правильно, ибо большего и не стоит, к тому же у него есть жена, с которой он должен считаться.
[7] Эдгар Уоллес (1875–1932) — английский писатель.