— Удалось ли вам незагаданное? Не отвечайте, понятно, что да.
Ни поздно ни рано, предрассветно, вневременно. Тихость, объявшая — обуявшая — море, умиротворила пейзаж, сняла штормовую нервозность кварталов, покончила с бесноватостью ставней и мусора, полусодранной жести, полотнищ, гончие стаи машин и те обуздали свой лёт. Исчезнет, исчезнет, повторяла она, а мы подбирались уже к скрещению Алленби с Бен-Йегудой, слезы высохли, черты заострила бессонница, что придало словам убедительность, смутную, предрассветную, не подкрепленную хоть каким-нибудь доводом, сноской и ссылкой на обстоятельства. Ясновидение, накликание, кто рассудит сегодня, кто возьмется судить; вышло по сказанному. Жизнь, так ладно, запасливо, с обещанием продолжения сложенная, приноровленная к среде и обычаю, самонадеянно глупая от глупейших похвал ее шалостям, детским трюкам, до горловых перехватов любимая жизнь, которую называл я своей, для меня, о какой идиот, существующей, — стала нахлынью потерь, правдивейший оксюморон. Первыми пошатнулись юроды.
В ощутимый, спрессованный срок мор или сила вещей выжгли их племя. Список людей возглавляла собака, мать в свисающей складками шкуре. Не задержался и сын, дряхлее родительницы, на обезноженных лапах. Человек, их отец, плелся сгорбившись, большое горе, господин боксер, рассуждал Арье Рубин, мясник из Галиции, я любил готовить для них угощение, каждой собачке в особом мешочке, но неизбежное принимают, это неумолимый закон, покинут нас, покинем и мы. В шварменной, за стаканом бурды, нахлебавшись, засыпал почти сразу, головою на локте, локтем на спортивной странице, что хуже, откинувшись, разболтавшись на спинке скрипучего стула, и чтобы не рухнул в тарелку соседа и не расшиб себе череп о каменный стол, подавальщик, нагловатый гулена, йеменский серебром вышитый черный жилет, выводил его в сумерки Бен-Йегуды, будь здоров, воспитай волкодава, эй, куда, под машину не лезь, в бальзамически терпкие, но нестойкие сумерки, спустя месяц-другой растворившие его до молекулы, не было уже и того, с кем он безответно раскланивался, варшавского франта, что подбрасывал трость к небесам. Жонглер прыгнул не канителясь, с обескураживающим своенравием, пренебрежительно к публике. Упрямой цирковой ножкой оттолкнулся на самокате, не держась за руль — в ладонях трость, тугой рулон, — циркульно крутанулся в манеже, промчался улицей, взмах, кувырок… жирный траур клепсидры указал по-еврейски и польски участок, слой почвы, створ малых ворот.
Свезли и толстуху, смолкли клекот, мяуканье, трели, багровое пресеклось расползание туши. Ожидаемо, ящерный всплыв, выхлест в зачеловеческое, удивляет долготерпенье природы, но стрелок сигарет и монеток до египетских чисел мог бы сбирать свою дань: вынослив и радостен, радостно завербован, трусы, шлепанцы, майка с хумусной заскорузлой грязцой, в лыжных штанах и фланели зимой, пятьдесят мальчиковых, скребущих в растрепанной бороденке, — надорвался в том же спрессованном морово-язвенном полугодии, когда ветер пустыни, на побережье пропитанный влагой, смел их с доски, как сметает самум, пробив кокон шатра, бедуинские шахматы.
Вспомнят ли Миклоша Радноти в Йоханнесбурге, перестала бродяжить, накручивать версты от автовокзала до моря, еще дважды беременела, легко расправляясь с арбузным брюшком, помогала, конечно, общественность, две-три пляжные, из подворотни, товарки, вряд ли, трясучие, головы ходуном, да и что им — бастард не бастард; службы очистки, вот это вернее, что гнали по адресу, мыли, кормили, освобождали от плода, коли еще не опаздывали, твердя в пустоту: не должно повториться, гуманнейше, все же не буйствует, отпускали, — исчезла, исчезла с переводом поэмы на африкаанс, в эпидемический срок.
К великим озерам Канады увезли моих женщин, каждую свой попечитель, а по мне, если обеих лишаюсь, уехали вместе. Наспех прощались, сумбурно, некуда было пойти после убийства Blues Brothers: взятый в наручники цыган воротился бодрый и хмурый, сдал избушку бухарцам для производства шашлычной, сгоревшей быстрее, чем мясо на дилетантском огне, покатил некто в очередь с мантами и вьетнамской похлебкой, на смену — угарная блинная, монотонно драчливая в своей неестественной забубенности, были другие попытки, жалобы, что заведение проклято и обрамленный цифирью злобный оракул найден в рамочке за диваном, полетели в полицию; решено было срыть. Проплутав закоулками, уселись в «Централе», я ахнул, не обнаружив трех римских элегиков, выжатых из витрины прижизненным (XIX век) новеллистом, банальным писателем будней, в зимнем саду, куда женщины перетащили меня, потому что им хотелось курить и среди разросшейся зелени съесть лосося печеного, приятную рыбку, мальтийский салат с тертым сыром под четырьмя соусами, пирожных, запить кипрским мускатом, обе наперебой вдохновлялись былым, предстоящим, и та, из Владимира, говорила мне — я же тебе говорила, что я тебе говорила. Даже кафе эмигрантов закрылось, а казалось, нет ему сносу.
Тарасенко, друг, отчаливал основательно. Сомневался, обрывая ромашковые лепестки, не с кем оставить работы: бедную маму монстры пугают, а по волнам, в застрахованном саркофаге вовек не расплатишься, его такими нулями пугнули. В конце концов, маму, жертву утреннюю и вечернюю, возвели в ранг хранительницы, чем и утешилась, лишь бы холсты завесили простынями — не волнуйся, и мордами к стенке. Страдалица, сколько ей меня содержать. Нащелкали фотографий, сине-оранжевый каталог. Гроб натуральный, чешет затылок Тарасенко, я при параде, в одноразовом пиджаке, в зубах зажженная сигаретка, товарищи провожают.
— Ты прямо Гоген перед Мартиникой или Таити, забыл. На обеде у Малларме сказаны речи, подвиг восславлен, а он все не едет, все медлит. Разочарованность публики вот-вот обернется кулуарным злословием.
— А если я снова попаду на Панамский канал?
— Кого это тревожит, ей-богу.
Полночь, в дешевом, но не противном трактире на Алленби, отерев карлсбергову пену, пластмассовой вилкой подцепив остывающий ломтик картофеля:
— Надо было мне тогда ее взять, проститутку эту под деревом, ты помешал, расхолодил своей гигиеной. Иудейские страхи.
— Жаль в самом деле, получил бы сифилис, как тот же Гоген, — настоящий, из девятнадцатого века художник.
Заспорили с темы на тему и с ветки на ветку, громковато для этого часа, владелец из-за прилавка протягивал увещевательно руку. Слушай, сказал я, мы вроде тех немцев-живописцев в Риме, что переправились через Тибр на пароме, недовыяснив, Рафаэль или Микеланджело выше. Один шутник у них предложил не сходить на берег, прежде чем вопрос не разрешится и они не придут к согласию. Так под луной катались туда и обратно, выплачивая паромщику жалование, определили к утру и пошли в Ватикан. Ох, врут мемуары, вздохнул присмиревший Тарасенко, согласия среди художников нет, не бывает, быть не может, в таких вещах особенно; кому-то, как мне сейчас, или всей компании понадобилось отлить, потому и остановились, а ты мне — согласие. Хорошо жилось остолопам, лакали винишко в остериях, малевали: овцы да козы, склон да ручей, виноградники, виллы, руины — ну, это святое. Потрудились, затоварили барахолку. Вот тебе и согласие, вставил я, почище всех прочих.
— Разве что. Мне бы так на семи холмах пригреться, упущено времечко.
— Пописаешь, подними меня над асфальтом, ты ж силен, как медведь. Кто это сделает без тебя?
— Господин, где тут уборная?
Раньше всех бежал атлетический честолюбец А.Л. Носатый, с идеями, с трезво ограненным фанатизмом. Карьера, провиденная цепью косвенных и прямых дополнений, устремляемых к неотчетливому в своей переменчивости подлежащему, постоянному лишь в славе и блеске, путь, задуманный на ул. рабби из Браслава, вход со двора, 9 кв. м, гири, гантели, два каната — удава с крюков, соломенная под альбомным спудом этажерка, китайская на электроплитке лапша — меньше всего мог развиться близ пальмовых рощ и у местного лукоморья. Истрепанный мотив, цитировал А.Л., в переводе германца, исчезли под небом Гомера белые города. Европа, Европа — оттуда получали мы вести.
Он прибивался к анархокоммунам, жил в скватах и в домах поклонниц, печатал прокламации, стихи, всюду взрывая покой благочиния; на выставках — исчадие для кураторов, откровение для их соперников, кое-что на нем наваривших, в гостиных, у посольств, политически меченных; оскорблял знатных особей, влиятельных одиночек и общества, провозгласил себя главой врачевания, заражающего всеми недугами (зампредседателя, белый на левом плече попугай заодно с насыланием порчи прорицал по-арамейски), изобретателем капсул несостоятельности, голубенькой пакости, рассованной по карманам, — затяжное парение от Копенгагена до Барселоны, известность подбиралась к славе, но святотатство в соборе обрекло на полгода стокгольмской тюрьмы. Деяния Павла и Феклы, апокриф, предложенный библиотекарем, тихим голландцем со шрамом через всю щеку, заворожил его, как Феклу заворожил Павел, учитель. Языческий аромат, таинственная многообещанность любви, молитвенное упоенье будущим. Молитва, незнакомая ему, пришедшая полно, всеми словами, исторглась наподобие семени. С этими и другими, близкими в духе словами, уже без бравады, взвинтившей начальные дни, провел он шесть месяцев. Бравада возвратилась в городах, с оглядкой, половинчатая, он проваливался. Фекла и Павел держали его за рукав. Попросившись к бенедиктинцам, сочинил в келье роман о себе и духовных возлюбленных, учителе и ученице. Прозу о воплощении, принимающем несостоятельность в свой зыбкий, текучий состав.
Но я не о том — он забрал с собою Найроби.
Прохожий, если ты здесь и со мной: в начале этого текста тебе могло показаться, что о Найроби, островах белой Африки в светской столице евреев, я пишу легким пренебрежительным слогом — забавный, и только, курьез. Во-первых, необходимый композиционно маневр, дабы сосредоточиться на юродах и женщинах, столпах городской атмосферы тогдашней, чувственности, обоняемой в осязании, — повторюсь, не боясь повторений. В сравнении с ними, я думал, ежели посчитать это думаньем, мыслью, ничтожные, плохо доступные, числом меньше дюжины участки Найроби сжимаются в лоскуток, не имеют призвания. Но я, во-вторых, заблуждался, воззрения мои изменились: на письме, от письма. Роль Найроби огромна, самостоятельна, исторична. Теперь-то я знаю, Найроби — магические пространства, не разрешавшие городу набрать ритм буржуазности, респектабельности, бурно ускориться в эту сторону. Заряженные колдовской потенцией, направленной, ничуть не трущобной волшбой, служили мощнейшим противовесом, и в год вырастало не более одного захудалого небоскреба, а в центр торговли, единственный на горизонте, водили гулять и смотреть. Исчерпание магической силы Найроби, о котором сегодня сужу по плодам: ограничители видимым образом рухнули, ничто не препятствовало уподобиться законодателям карты, знаки свершившегося были повсюду — странно совпало с отъездом А.Л. (до самого окончания текста соответствие это не приходило мне в голову). Не предположить ли, что, очарованный, восхищенный Найроби, как ничем другим в покидаемом городе, он, умеющий многое, одаренный подрывник-самоучка, похитил из африканских дворов эту мощь для своих собственных зависаний над крышами. Почему бы и нет? В случайность не верится, с годами она перестает что-либо значить, уступая воле, судьбе, применяясь к их неслучайному поприщу. Дабы под занавес, сбившись в кучу с другими случайностями во всем их неотвратимом кошмаре, подытожить картину предрешенностью общего случая. Но пока до этого далеко. А город разбросанно, празднично изменялся — с того самого, обойденного летописцами дня.
Воздам должное гению места, темп сперва был невысок. Левант поспешает размеренно. Ломали и строили, насаждали всечеловечность, какой процвела она в землях, выбранных к подражанию, однако ж не одержимо, не в наведенности, маниакально оторванной от причин и сверхцели, не скупясь на просветы меж билдингами. Распутывая этот клубок, сейчас на балконе близ Лода, Лиддо евангельского, поздней змееборно-георгиевского — апрель, вечереет, огромная, точно при Аврааме, манящая пустошь: арабское стадо овечье, под конвоем лохматого пса, одногорбых верблюдов, с пастушонком-эфебом, бич, заостренная палка, подростки-охальники, стая волчат, разожгут в ямах костры, навзрывают патронов, брань собачья, собачьи, русское приблатненное нововведенье, бега, дети нарковладык, строгих, по виллам рассевшихся мусульман, изящно гарцуют, как на подбор аладдины, в кожаных седлах, на алых попонах, храп гнедых жеребцов, поодаль, у задника, взад-вперед поезда, тупорылые красные в пять-шесть двухэтажных вагонов, зеленые, синие змеи, двадцатка стремительных, низких, самолетное над ними взмывание с виражом и уплывом за облачность, по апрелю недожденосную, — распутывая, так до конца не распутав, противореча себе, я склоняюсь к тому, что погибшие было Найроби изредка, ненадолго, послесмертной за-памятью воскрешали свое волхование в переходное время, появлялись, может быть, новые очажки (ослабевал ли в такие минуты скиталец А.Л.?), отсюда и мягкость переходного времени. То, чем сменилось оно, не предполагало вариантов.
Пресловутая скорость, ненасытность торговли, архитектурные взрывы. Все отразилось в зеркальных утесах и скалах, вихрь компьютерный, все полезло в экран, галлюцинируя, обосновалось в экране, из экрана перекроило весь город. В эту пору убрали юродов: песьи лапы сжимают в могиле перчатку боксера, поперечная трость, горсть монеток, переводы из Радноти в неистлевающем балахоне толстухи; истощилось терпение женщин, друзей, срыли Blues Brothers, усохло кафе эмигрантов, Альды подняли якорь, поманив за собою дельфина. Сильное время поступков, повезло, что увидел его. Ломящийся эпос, порыв. Жизнь богов. Горние голоса. Наставления новой ответственности. И трижды благословенное предыдущее в песчаных, асфальтовых косах Плодородного полумесяца. Мне удалось его застать.
Боже мой, моросит, чего доброго хлынет, неслыханность, небывалость. Смоет стада и костры, кавалерию, велосипеды, брехню очумелых барбосов. Так и есть, не щади, от души, последний до осенней зимы ливень. Лихорадочная поправка-дописка в тетради, капает на страницу, ох ты, как хорошо. В комнате на скатерке-столешнице альбом эрмитажный с камеями, Гонзага, Гонзага.
Перечень невозможного
Университет на юге, книги для уничтожения: в утиль, под нож, под пресс — в рост человека по обе стороны коридора. Нетронутый город, Ур Халдейский, пески Хара-Хото, и я, раскопщик, примериваюсь, тычусь, дрожа от волнения, в корешки. Отойди, стращает тюрчанка-смотрительница, матрона в вязаных носках, поясничном платке, выйдет директор, арестует за воровство. Так сами же отправляете на помойку, у меня хоть что-нибудь уцелеет, не твоего ума дело, наша работа, а другим запрещается, ладно, минута, и чтобы больше не видела. Мудрость ее не чета моей беззаботности, волна откушанного шашлыка, от кокотки не сильнее бы разило мыльной пеной, духами и притираниями будуара, выносит откуда-то сбоку чуть жеманного от своей желудочной основательности касатика-смугляка, скорое на расправу начальство, причмокивающее мясным волоконцем и соком, но я даю стрекача, выхватив переплетенный в два багровых фолианта Уйальдов разлистанный четырехтомник, пясть изъяла из кучи сама, отключив от участия голову.
Книги полнятся плачевной усладой. «Саломея» размечена карандашом для домашнего театра в Тифлисе: Иродиада — Катя, Иоканаан — Сережа, Ирод — Игорь Васильевич. Девичий грифель поет осанну незыблемости, на блузке крахмальной несколько дуновений лаванды из флакона в посеребренной кольчужке. Мужские на страницах для заметок чернила переносят действие в Петроград — сентябрь 1915-го, дождь, солнце, трамваи, пролетки, авто. Воспоминание об ассириологическом семинаре, застрявшем в классификации храмовых блудниц, завершалось неожиданным для вавилонских иеродул наблюдением. Из двух компонентов федоровского учения, писал аноним, — воскрешение отцов и преодоление небратского состояния, что даже невероятнее восстановительного собирания прахов, вторая задача парадоксально проводится нынче в границах просвещенного слоя под раскрепощающим гнетом самого же небратства в его наихудшем обличье — европейской войны. Мужчины в городе — военные, офицеры, женщины, девушки — медицинские сестры, вот в дополнение к филадельфийству под пером объявилось и сестринство, непроизвольно, как бы и независимо от доподлинной повсеместности этих фартуков, платьев, этих красных на головных повязках крестов; то женственная речь потребовала равной доли у языка.
Нити духовных сближений, симпатий протянуты между сестрами и офицерами, атмосфера воодушевляющей связанности и внезапных многозначительных встреч, бессчетность дырявящих горизонт расставаний — он источился, как ветхая ширма, настолько, что неложность иной завихряющей кривизны, иных красок и воздуха, реальность Царства Иного просвечивают сквозь дряхлую ткань с наглядностью радуги, лесного пожара, галицийских болот и платформы с тяжелоранеными, — что это, если не первые дни, которые могут легко перетечь в дни последние. Общее дело во всей его грозности стало действительностью судеб, исполняемых просто и строго, в сознании русского долга. Кто видел Петроград 1915 года, не забудет его, но позволят ли памяти задержаться — спроси у карги гнойноокой, пресекающей ножницами волоски.
Уайльд с параллельными текстами, невыездной для таможни, ближе к исходу подарен Толе Портнову, однокашнику по бездарнейшей alma mater, в самый толк подношение, все федоровское его слабость, он и меня приохотил к отцам, к пеплам, в урнах томящимся, невозрожденным, и над девичьим театром, гербарием театральным всплакнет, цинизму всамделишному, цинизму надуманному вопреки. Портнов круглоликий толстенький коротышка, полуслепой, ежегодно в лечебнице, а родителей, проморгавших меня, я ж с детства не видел почти ничего, надо бы к уголовной ответственности, вот, полюбуйся на страусов, и представил низеньким старичкам, в тот единственный раз, когда меня пригласили в бедняцкое, с растресканным плиточным полом жилище. Оживлено перешучиваясь, уютные, в байке и во фланели Филемон и Бавкида гладили в два утюга бельевые монбланы, не себе, им простынка-другая, и будет, довольны, старшему сыну, невестке, племяннику, кровь не чужая, да и на пенсии руки заняты, чтобы не отвалились в безделье (учитель истории, преподавательница географии), вы присаживайтесь, к печурке поближе, не на сквозняк, пирожки поспевают, теперь только жар поскорей разогнать, а Толя морщился, поскрипывая зубами, точно пригрезившуюся диковину озирая постылый, изо всех щелей продуваемый нордом сарай.
Папаша мой, между прочим, на войне сто человек немцев покосил из пулемета, живу, стало быть, с душегубом, сиречь с воином-патриотом, истребительным асом, как мне к этому относиться? Никак, правильно отец поступил, коли даны пулемет и приказ, особенно когда каждый из ста безо всяких рефлексий снес бы с тебя твою глупую голову. Так что отец мой оправдан и глорифицирован, а прах его, ежели сын, к чему есть причины, не околеет вне очереди, с моей помощью соберется в имагинарный кубок златой, дабы, воскреснув, гладить и гладить, стрелять и стрелять.