— Карибы, — стараюсь попасть ему в тон, — под навесом из пальмы тетка варит в котле бобы, муж, морщинистая черепаха, щерится бугорками хрящей, зубы сгнили давно, огольцы дразнят мула, впряженного в колымагу, ртутная молодость, оплот беспорядков и нестроений, наблюдаема полицейскими в джипе, мимо которых, и тут уж полиция отвлечется, на транспортных дорожках катят женские статуи с тюками на головах, мяч футбольный, независимый флаг, пусть музыка наддаст, все запляшут.
— Рэгги ямайские, — напрягает бицепс А.Л., — листья травы и всеобщий обдолб, лев Сиона хлещет хвостом в Эфиопии. Пойдем, конферанс — это надолго.
Но этим ведь не исчерпывалось. Дух Найроби, дух белой Африки в светской столице евреев проник в отдельные, частные, числом меньше дюжины, не сдавшиеся деловому оброку городские места, в лабиринте отрадных кварталов их трудно было найти, я нюхнул не ища, всплыв случайно по адресу. Женщины и юроды, вот кто действительно держал атмосферу, выстраивал перспективу, настраивал глаз; женщины и юроды, начинаю вторыми — они были рядом со мною, на расстоянии пешего хода или даже с доставкой.
Не успел я обжиться в двух арендованных комнатках на Бен-Йегуде, по улице, разостлавшейся неторопливо вдоль моря, в завитках антикварных, кондитерских, нумизматических, винных, по улице деликатной и человечной, вечереющей с таким снисхождением к душам смутным, унылым, вялым, тряпичным, скукоженным, как будто закладкою ведало само Врачевание, из храма Асклепию в излучине чопорного Макса Нордау, не успел я составить свой скарб (утопить свою скорбь, разгладить свой горб), как мне сунул ладошку под ребра щупленький бородатый очкарик не старше пятидесяти, лысина благочестиво прикрыта ермолкой: несколько шекелей, сигарету. Приняв его за обычного попрошайку, я изрядно ошибся, он был почетным гражданином особнячка, где мне повезло стать новоселом-приблудой, владелец квартиры, доставшейся от несчастных родителей.
Умственный инвалид, окормляемый государством (пенсия, приходящие на дом опекуны) и теткой, надзирающей за неубыванием ренты, в деньгах он не нуждался, потому что не знал, как их тратить, это делали за него названные взрослые люди, но сила денег такова, что он эту силу почувствовал, этой силой разбередился, почувствовал привлекательность мелких блестящих, почти невесомых монеток и тоже не весящих ничего сигарет (курить научился, ритмично вдыхал, выдыхал) и теперь день-деньской околачивался на тротуаре. Бескорыстная мания, неутолимый заскок — на дрожащих от возбуждения ножках, не ощущая усталости, с узенькой памятью, стертой и застланной похотью, той единственной похотью, чьим содержанием были действие, смелость, азарт, а не жалкое изверженье отростка в уборной, одолевая всех и каждого, каждого поперечного-встречного, каждого, кого угораздило задержаться, свободно подваливал шесть раз в полчаса, пока не вызверивались. Слава его возрастала, образ мужал и оттачивался, бороденка топорщилась. Жемчужина морского проспекта, годами рукоплескавшего неотступному тексту («несколько шекелей, сигарету»), он всем своим хлипким, железно отлаженным тельцем раздувался от артистической гордости на подмостках, там, где ему не было, не могло быть соперников, ибо и профессиональные корпорации пасовали пред одержимостью выставляемых напоказ задушевностей, и только один человек с той же улицы понятия не имел о триумфе, целиком поглощаемый собственным.
Крепенький, от макушки до пят в полном обладании силы огурчик, под семьдесят, немного и за. С клавиатурою впадинок, жилок, морщинок подвижная маска, французистый комик в отставке, варшавское довоенное франтовство: габардиновый плащ силена, галстук, ботинки зеркального отражения, он не гулял, не прогуливался, наипаче не шаркал (не шлепал, не колдыбал, не влачился), но энергично, тамбурмажором без барабана прокладывал путь, в правой руке трость или свернутый натуго бумажный рулон, орудия представления. Десять шагов — его метр, отвергающий вольности ритма, — и подбрасывал трость, подкидывал рулонную трубку, бросал высоко, иногда высоко-высоко, к птицам и к небесам, и молодогвардейским бейтаровским жестом к вождю, Жаботинскому подле короткоштанных мальчишек, к обожаемому, бледному от грудной жабы Жабо, выброшенною десницей ловил, широко улыбаясь. Не промахнулся ни разу, ни единожды в годы и годы, глазомер вымерял, пальцы твердо сжимались, костно-мышечный остов пел гимн. Его знали все, он не знался ни с кем, независимый сгусток, бесстрашный паяц, пролагатель. С отпечатанным превосходством: запрет откликаться, входить в отношения с публикой, профанной толпою зевак, сменяемым плебсом его неразменного одиночества — что не мешало собачнику безответно раскланиваться. Впереди мать и сын, громадины, смиренномудрые меланхолики, поводок и намордник были бы оскорблением; прелестные, в складках свисающей кожи чудовища, темно-асфальтовой, носорожьей, как бы заплаканы очи, тяжеловозы, ломовики. Он за ними еще тяжелей, на кривоватых ногах пожилой, хмурый, лобастый легионер, обойденный под Кельном виноградной землицей, неприкаянный странник, говорили, боксер, с ударом, но не всегда прочной защитой, что дурно сказалось в полуфинале на первенстве Трансиорданской железной дороги, следствием коего — воспитание псов, нешуточная к ним прикипелость, привязанность в бессемейности, наконец он возглавил семью. В лавке Рубина бесплатно давали обрезки в мешочках из целлофана, сам Рубин, уважаемый галициец, любивший румынское обращение, так что боксер, не мастак на слова, жесткие, как сухари для его разбитого рта, вел речь по-румынски, речь назывную, нагую, сам Рубин, в забрызганном фартуке и перчатках, рубил, строгал, кромсал и отпиливал: собачки у вас всем собачкам собачки. Кофе пил в угловом шалмане на Буграшов, мать и сын ложились под стол, за отдел происшествий денег не брали, псы задремывали, отпив половину горячей бурды из стакана, он зажмуривался и клевал носом тоже, всех будил под вечер юноша-йеменец, подавальщик в узорном жилете, круги под глазами от русской настырной пленительной дряни, девчонки, нагло врущей о возрасте, выходили втроем на ту же, откуда пришли, Бен-Йегуду, брели вправо мимо того и другого, мимо кондитерской Сильвы Манор, два пса, мать и сын, человек, их отец.
Девушка из Йоханнесбурга раскладывала у Сильвы печенье, звездочки курабье, маковые конверты, уши с вареньем, двухслойные сливочно-шоколадные ромбы, только ль раскладывала на масляных противнях, жестяных подносах, фарфоровых блюдах, кое-что выпекала вот этими дорогими в мелковолдырных ожогах, царапинах, невзрачных колечках, иначе быть не могло, так я думаю, так мы с ней думали, с ней, светлоглазым скуластым хипповым цветком, но не вслух, вслух поэзия венгров, Эндре Ади, Аттила Йожеф, писала о Миклоше Радноти по-английски, на африкаанс. Радноти Миклош, у венгров фамилия первой, тяготился еврейством. Венгерский поэт, если речь в его жилах, в крови, а звездная мантия кафоличества, причастности праобразам всеединства, укрыла и эти слабосильные плечи, не согретые сегедским серым плащиком, ни будапештским пальто, щегольское, для Люксембургского сада, убывает под выкрики в спину из теплородственной замкнутой общности, он со всеми и в слове венгерском. Непереводимое? Тем лучше, язык не слепец, переводимый из жалости через площадь. Креститься не надо, креститься необязательно, креститься необходимо, осените крестом. Смерть настигла со всеми, еврейская, в общей работной толпе. Война на ущербе, гнали беспланово, наобум, по зарослям, пустошам и проселкам, он был мощами, грудой костей в погребальном ларце, остановив, дали команду рыть ров, расстреляли, те, кого расстреляли, не смогли себя сами засыпать. Вырыли, когда немцы сдались от усталости, в пиджачном кармане, под щегольским, для Люксембургского сада, пальто поэма столбцами в крови, посередине столб воздуха, разрыв, размыкание — ритм перебит, восстанавливаясь в соседнем столбце. Нынче хрестоматийное, приходи завтра, дорасскажу.
Накануне я обязался дать внутренний отзыв на повесть о Приднестровской войне, вечные погорельцы печатного дела снова затевали журнальчик, раздумывая, подойдет ли проза к их невесть откуда взявшейся взыскательности. Один опыт о тамошней распре я уже прочитал, с отвращением, ладно, с досадливой неприязнью, отталкивал автор, немолодой честолюбец-павлин, суетливый и нервный, опоздавший на праздник Плутарха, в спешном заглоте резни за резней и всегда воспеванье мерзейших, загромождающих трупами весь окоем. По-орвелловски ополченцем окопную вошь кормить — издеваетесь, важная птица, русский международный писатель, посему сразу в разбойничью, за покровительством, ставку, к «легендарным полковникам», к балканской раздувшейся своре, когтистой, клыкастой, лижущей кровь обложенными от несварения языками, к живоглотам послесоветчины, раскормленным лесным кабанам: пожалуйста, наблюдательный пункт, вид сверху и пострелять. И не надо, не надо этих лживых присяг, этих мужских, циничных, как правда, сдержанных полыханий солдатства. Писано сверху, неряшливо торопливым, не поспевающим к новообещанной бойне пером.
Читанное мною в ту ночь Приднестровье корчилось у выгребных ям и на дне, ор враждующих суржиков, взболтанных, потерявших опору в словах; вонь, лопнули швы, и открылось гниение, я увидел, услышал перроны, вокзальную панику, античную южным разливом народа, златозубых мешочниц, рушенье камня, хруст и дребезг стекла. От деревьев и трав запах гильз и солярки, в котлах, коими по охранной традиции пращуров окружили штабное пространство, булькали овощи в кожуре, с цельношкурной козлятиной, с рядовым человечьим запасом, замесом; вываривали для порядка сапоги и ремни, переплавляли в амулеты бляхи, устрашали знаменами, суровыми робами, казачьей присядкой. Артем Веселый, незабвенный бритоголовый Артем, лучами ума своего собиравший толпу из разрозненных выкликов, орду из раскиданных толп, дотронулся грифелем — рельсовый путь, покрытый туманной штриховкой, предположительно шпальной, а по-другому взглянуть — лестница в Красном тереме, в павильоне Зимнего сна, да, это ее перекладины-иероглифы, о чем, жарко рекомендуя к печати, я отстучал полторы машинописные гранки, и повесть не взяли, заткнувши пробоину лирической исповедью. Журналец гигнулся на третьем номере, пополнил ремизовскую коллекцию.
Назавтра она не пришла, ее не было послезавтра и через неделю. Сильва Манор, губастая трансильванка из чардаша (цепочки, браслет, камея, бумажная роза в копне), подыскала замену. Три недели спустя на разбитом полу подворотни у автовокзала я обнаружил пропажу. Помешательство, очевидное и под сортирной лампадкой, первым же приступом или возвратом сломало и склеило из обломков лицо, серый, обтянутый треснувшей кожицей череп, невосприимчивый к уговорам, отрешенно недобрый молчун. Острые скулы, проваленность носа и щек, опустелость глазниц, но под грязным тряпьем — кофта, майка, бриджи в пятнах мочи, дырявые гетры — мне примерещилась в отдыхающем теле голодная дикая сила, готовая напитаться таким угощеньем, от которого меня вывернет наизнанку, и я кинулся вон.
Она стала бродягой, стала бродить и кружить, накручивать версты в своем околотке от автовокзала до набережной, от набережной к автовокзалу, почти не сгибая коленей, прямая, кол, швабра, аршин, сверху череп или сушеная тыква, нарезая круги, версту за верстою накручивая, бывало, трясла головой, утвердительно, резко, будто что-то доказывала либо проверяла на твердость, ходила часами в жестоком самоукоре и рвении, как я когда-то написал и сгорел со стыда, наткнувшись в блокноте, — литературщина, чушь, брела потому что брела, по приговору, по фатуму, потому что ходилось, при чем тут жестокость, самоукор; был заведен, взведен механизм, заводная-взводная машинка на африкаанс, на хибру, на мадьярско-кондитерском Сильвы Манор — не зевай, выпекай, но случилась поломка. Не побиралась, редко меняла, но все же меняла наряд, из еды — что давали, жевала по-старушечьи, в безропотном опустошении лица, дожевав, посасывала верхнюю запавшую губу, где-то же ночевала, спала, здесь предложена суммарная сводка ее состояний за годы, в исхоженных километрах на экватор длинней, чем у Радноти на последнем этапе, за годы до тех пор пока… говорить или нет… неприятно, а засвидетельствую.
Однажды я встретил ее с животом, с выпирающе круглым арбузом, первозданно беременную, невозможно брюхатую, как всегда безучастную, на ходу. Днем, зимой, освещенная солнцем, на светлой, на солнечной стороне Бен-Йегуды, где вечером замыкает семью боксер и собачник, шла в несмываемой кофте, в короткой юбчонке, тряся сушеною тыквой, маленьким черепом с коленную чашечку, шаркала, не разгибая колен. Незрячая бомба, безгрешная после кончины греха, легла и отяжелела под шуточки мировой плодовитости, но что-то же чувствуя или — как странно — чего-то желая. Где и как ее взяли: глазами к стене в подворотне, стояком, хорошенько прогнув в пояснице за грудой связанных цепями лежаков на песке тель-авивского пляжа, ночью на полосатом матрасе в незапертом заднем дворе чебуречной «Вспомни былое», в уборной станционной кишки «далет-бет», временно, третий сезон перекрытой для посторонних, насильно, по уговору слепого с глухим, непредумышленным соприкасанием тел. О, сколько возможностей, пророк оправдал репутацию. Не идейно, не в смысле бесовских, на бесовскую тему оракулов, другие немногие тоже вопрос роковой обозрели, и если летейские гонки, то неизвестно, кто победит с минимальным отрывом, но чтобы в Скотопригоньевске, за девять морей, сквозь тысячу мутных облак, злобно охаяв парижские телескопы, на берегу Средиземного поприветствовать Лизавету Смердящую — он, один только он, конкуренты тушуются. Зосима провонял быстрей нечестивца, этим доказана святость его, непринадлежность к моральному обиходу. Святой воняющий покойник, живородящая блудница-смрадница выламываются из границ, порывают с пределами, брачуясь запахами жизнесмертия, единовременного и единосущного, никому, кроме них, не доступного, вот кто жених и невеста, через кого тайна мира.
Брюхо растаяло вскоре, мир был избавлен от выродка. С прежней легкостью, и раньше не слишком-то бременилась, шастала от соленой воды до вокзала: там, по четвертому ряду, по третьему ярусу, малый зал ожидания, запасной отсек — обреталась толстуха. Вела себя кротко, не чаще чем раз в полчаса клекотала, мяучила, свиристела, обрываясь на полуноте. Разум потеряла давно, никто, она меньше всех, не помнил о нем, у нее была внешность. Некогда, в противоправные времена, таких сдавали на ярмарку, дабы мужчины смеялись и охали, смягчение нравов спасло от публичного поношения и издевки, но не могло, ибо это в природе людской, погасить интерес к исключениям. Отбросив условности, я должен признать: это был монстр, непредставимая квашня в балахоне, одном и том же летом и зимой, босая, на слоновьих, не выдерживающих кошмарного груза ногах. Мне неизвестны силы, которые подымали ее, сиднем сидящую, со скамьи, но, значит, они стягивались в нужный час, к закрытию зала. Процессы в ней продолжались: растекалась и вспучивалась, опухала, шла пузырями и вздутиями, приметно для зрителей надувалась, распирая трещавший в боках балахон, что вкупе с великодушием администрации обеспечило ей убежище на вокзале. Публика, дитя непосредственное, не скучала, толстуха же, детски нуждаясь в компании, благодарила мяуканьем, клекотом, стрекотом, босым топотанием на холодном полу.
Как видим, среди юродов, то есть, в моем понимании, тех, кто, желая этого или нет, испытывал способы уклонения, отдавая свое тело для испытаний, попадались и женщины, и даже превосходившие мужчин в крайних выводах, но мы трактуем их по разряду юродов, неразрывно с мужчинами, вне собственно женственности — воздушно оформленной, отдельной, иной. A propos: проститутки в то время тоже были другими. Южная молодость ушла из призвания, знамя уже несли портовые перезрелки в кожаных, сетчатых тряпочках, капроновых перетяжках, ценимых немногочисленной группой старателей, им же предназначались клоунски алые щеки, вислые груди, обвисшие животы, икры и ляжки с варикозно-венозным орнаментом, только зычные, хриплые голоса этих разморенных, возмутительно лживых, ленивых, траченных морской погодой старух адресовались другим, уловляемым безуспешно и с обреченностью.
Преувеличиваю, разовый спрос в посторонних кругах возбуждался, кем был бы я, позабыв август на Алленби, когда мы покуривали с Мишей Тарасенко, а она выскользнула из глубины двора в розовом, кружевном, поправляя колготки. Тарасенко, волоокий, стеснительный жизнелюб-ипохондрик, одессит и художник, медвежеватая ловкая неуклюжесть циркового борца, обнявши, облапливает сиволапою мощью, необоримою негой, уютом, окутывает одеколоном и табаком. Я почти засыпаю и хотел бы уснуть. На холстах, синих огромных холстах, сработанных из преодоления себя и работы, из врожденного неумения закабалиться трудом, большие оранжевые, искривленные криком и безмятежностью, как серийное преступление, начало которого затерялось, середина загадочна, а конец непредсказан, — головолики кретинов, вытянутые или шарообразные торсы, промежности, тронутые произволом судьбы. Холсты стиснуты в крохотной наемной халупе, теснота живописного ряда, заговоренного покровителями, Модильяни и Бэконом, объясняет Тарасенко, а она вынырнула из бокового двора, кружевная и розовая, поправив колготки. Левкои, жимолость, олеандр, пьяная парфюмерия, идем, покуривая, от Большой синагоги, мрачноватой литературной твердыни во вкусе Центральной Европы, к свечным язычкам ресторана «Централь» на стыке генерала Алленби и мельника Монтефиоре — о, если бы только жюльены-омары, три латинских элегика под стеклом, в издании Альдов, с дельфином и якорем, с пляшущими на стекле огоньками, блики волны; она высунулась, ее угораздило. Крашеная полуголая баба, в чем-то нелепом и розовом, на каблучищах; неизрекаемый стаж, портовый реликт.
Тарасенко вздрогнул. Окислились желваки, блеснув, потемнели глаза малоросса-семита, бицепсы рельефно не выделенные, расслабленные, что в усилии, что в покое, я-то уж знаю, он по дружбе любил меня обнимать, мозгляка, приподнимая немножечко над асфальтом, напряглись плотной массой. Настойчивый, ярый охотник, таким я его не видал, чересчур сочиненными были холсты, чтоб допустить одержимость ловитвой, изготовился кинуться на добычу, а та вдруг дернулась, затрепыхалась под фонарем у ломбарда, справа от алкогольной лавчонки с гренадерной, в оконную высоту, бутылкой мадеры, растревожилась без причины, не этот же увалень ее напугал. Ее, четверть века в ашдодском порту, сколько-то тель-авивского Флорентина, сердце стучало — бежать по-медвежьи опущенных плеч, исподлобной оценки, это другой, не из тех, берегись, и она улыбнулась крашеным желтым лицом и подманила со всей, на какую бывала способна, похабностью. Тарасенко воздел кулак — рот фронт. В горле екнуло, дыхание было прерывистым, сейчас я ее подберу, шекелей пятьдесят, не дороже. Ты спятил, забормотал я, очнись, рассадник заразы, не спасут никакие резинки, сейчас я возьму ее, он подался вперед, на полшага. Мы пререкались на перекрестке, он пыжился, хорохорился, тер пятерней безволосую грудь, открыв рот, набирал мокрого пьяного воздуха, перебродившего испарениями субтропиков, решимость не показная, но импульсивная, краткосрочная, постепенно сдувалась. Ее, в розовых шортах, на каблуках, с оголенными дряблостями в искрящемся лифе и нарукавных кружавчиках, отнесло прежде, чем я убедил одессита в опасности; тихим платочком он освежил потный лоб. Таков Миша Тарасенко, изготовитель оранжевых чудищ на синих холстах.
Проститутка здесь дана для примера, с ее назидательной помощью изображается непоследовательность живописца, вредящая или же не вредящая артистизму. Подобно женским юродам, падшая женщина, та, что выскочила из бокового двора, покрутилась под фонарем, сбежала из-под фонаря неподалеку от ресторана «Централь» с его элегантными посетителями и проперченным проперцием в свечных огоньках, бликующих на волне и, через стеклянную дверь, на растениях зимнего сада, где гости курят, там разрешено, — не относится к женщинам, как эти последние мыслятся в данном рассказе, новелле, ниволе, пора перейти к настоящим, но план первый сбит, отпетлявшись, я от него отказался. Женщины, девы — строительницы и воительницы слепили из ничего этот берег, дотоле пустой, и не нуждаются в том, чтобы их, как юродов, вывели портретною вереницей. Портрет, сколь бы ни был он плох, неумел, всегда со значением, всегда на него претендует, всегда притязает выйти вовне — из себя. В этой же, нижеследующей части письма, предшественнице заключительных обобщений, мне хочется писать частности, значения не имеющие, то есть мне хочется написать их такими, какими они были в то время, когда они были тем самым временем, ни больше ни меньше. Многое не имеет значения, но дорого нам и мило.
В дурацкой кофейне поигрывали в литературную эмиграцию, якобы снова изгнание, они никому не нужны и, стало быть, очень даже, в размашистом развороте нужны, заполнят (заполонят) антологии, скульптурные ниши для отщепенцев, посему взоры назад, разница в том, кому что предносилось: скромникам (единицы) — Белград-32, Прага-34, ответственным за послание — натурально, Париж-35. На выходе, в коридорной трубе, обитой малиново-красным с черными семилучевыми и золотистыми шестилепестковыми звездами, она прислонилась ко мне и отпрянула, то и другое рассчитанным теложестом, чтобы я ощутил заманчивость нежнотяжелых грудей, чтобы я опечалился — дар отнимают, но возрадовался — могут вернуть. Сводите же меня на Мэплторпа, поет с капризной иронией. Каштановые волосы растрепаны воздуходувом, в карих глазах ласка, обман, красота газетчицы из Владимира взращена во Владимире, она нравится мне, чуть близорукий черешневый взор, касание мягких грудей, Мэплторпа привезли в музей из Нью-Йорка, в мраморном зале цвели пенисы и атлеты.
Она в одиночку ворочала бракопосредством, почти бездоходным, чистое удовольствие деятельности, изредка ее навещая в клетушке, слушал, не слушая, обольстительно беспоследственный щебет по телефону, поразительно, что звонили, а в промежутках мы целовались, мы прижимались и ластились. Роман гордого титула не заслуживал, у нее завелся кошелек и ревнивец, так что не стоило нарываться, переспавши на пробу, убедила: риск неоправдан, но две жгучие надобности удовлетворялись со мной — литературные разговоры, она была литературною дамой, прилежной писательницей с декадентскими, очень здоровыми настроениями, и любовь прижиматься, любовь ластиться, что целиком совпадало с моим интересом в любви и принесло мне незаменимое место — о, какая удача. — Ну что, мой ласкун, мы поластимся? — и летом на закате, адмиралтейском, червлено-расплавленном, как в праздники Царьграда, когда сады и проливы осыпаны золотом с христианских, ромейских небес, мы забирались на пляже за дюну, к пахнущим рыбой и водорослями сетям и, обнаженные по пояс, — все та же подстилка английская с чайничками, с прописными рецептами, — ластились, прижимались, ласкались, держа на ладонях дважды млекопитавшие груди, вверх-вниз скользила ими по моей шерстистой груди, в быстро темнеющем, медленно остывающем воздухе, до полуночи теплом, хоть просквоженном прохладой, вверх-вниз, пока у меня не мокрело в паху, но я продолжал обнимать ее несубтильное, полноценное тело, гладил волосы, трогал лицо, и ей было жарко, так любила эти ласкания, любила со мной, я горжусь. А зимой? Похуже, но что-то ж изыскивалось, значит, зимою и летом, значит, роман все же был — каштаново обрамленный овал, смешливо-циничные, чуть близорукие вишни, черешни. Зима время кофеен, задымленного джаза, зимою я пересказывал Рональда Фирбенка, проглоченного в догутенберговом переводе, «Венеции» Поля Морана — что за счастье фразеру, желчевику-дегустатору, эпикурейскому охранителю, а звездной удачей не объяснишь: сам острил стилосы, выстругивал вешки; она курила «Честерфилд», крепкий, мужской, Гюйсманс, не изустный, а книжный подарок ей ко дню ангела, читан взахлеб.
Еще была петербургская девочка на перепутье в раздрае, средних лет легче зимнего воздуха пегая сероглазка в кофтенках. Эол не взметнул ее своими устами, округлые формы не летают, как пух, легкость, неприкрепленность, снесенность гнездились в зрачках — загляни в серый омут: я легка, я одна, полетаем. Литсекретарша прославленной новой сивиллы, она прибыла без гроша, клеенчатый в клетку баул челноков и рюкзак. Поселили из милости на чердаке книжной лавки, гроб, затхлый ящик со срезанным потолком, топчан вставлен наискось, не влезал, и гость, самый хрупкий, не шел дальше дверного проема. Она была бы не прочь и со мной, о чем недвусмысленно в кафе эмигрантов, когда мы раскачивались в так называемом танце. У нас много общего, русское слово, пророчица (бабушка раздражала меня самочинно присвоенной — каков нюх на запрос! — псевдовластью над временем с покушением на сверхпсихологию в прозе, постно долбящей о пользе деталей, и ни единого мокрого ободка, драного локотка), невский Египет, петровское солнце, дожди, я поддакивал, щупая молодое бедро, вентилятор гнал от стены к стене табачную кислую завесь. Бесстыдно, но откровенно, возводя, быть может, поклеп: куда больше, чем я и чем русское слово, и оплаканное клевретами ясновиденье кормчей старухи (десятилетия утомительной тяжбы о прошлом, еврейская непреклонная седовласость), занимала ее нанятая мною на Бен-Йегуде квартирка, и я был бы последним из ознакомленных с содержаньем собачьего ящика, кто оспорил бы право дышать без удушья, но если не хлопнул по дереву молоток трибунала, дозвольте до сатурналий пожить одному, заваривая утром «эрл грей» в керамической чашке, опуская то бишь пакетик. Поэтому осторожничал, не влипал — поцелуй, ностальгический, под винцо, разговор, что не все дурное было так дурно, и две-три простительных вольности, неизбежные и при таких отношениях; она не теряла надежды на мою слабость и глупость, достаточно на меня посмотреть.
Blues Brothers, двухэтажный гибрид пагоды и грибка-теремка, стоял супротив бездействующей турецкой мечети. Хозяин в шелковом пиджаке, в облике привлекательном и опасном, испанском, скорее цыганском, вне возраста, из тех Черновиц, откуда Анчел и проч., открыто, будто в Амстердаме, предлагал гашиш, захаживали странные типы, но слову «странные», прокомментировал русский поляк, не грозит безработица в нашем мире.
Мальчик всучил мне листовку. В четверг после одиннадцати в Blues Brothers выступят Мерием и Эн Барка из древнего алжирского племени улад найл, вкратце образ его поведения, источенный столетиями, вероятно отсуществовавший, как отвеялось в мареве пустынь и оазисов самое племя, но памятный резкой своей необычностью, — таков. По традиции улад посылали в города юнейших девственниц, детей, не искушенных в тайнах пола, но естеством своим назначенных выведать их досконально. Иные, созрев под опекою старших подруг, утратив девственность, что становилось предлогом для пышных торжеств в северных богатых кварталах, отработав с клиентами, возвращались домой купить себе мужа, это для него не считалось позорным, наоборот, покупкой супруга скреплялась отмеченность пары, ее принадлежность к другому порядку судеб. Иные оставались в городах навсегда и постигали искусство все глубже: украшение шествий и церемоний, спутницы уважаемых марабутов, они обитали в двух факельных, по вечерам превращаемых в зарево улицах с названием Священные — отнюдь не насмешка, а отзвук исконного благочестивого трепета. Не дочитав curriculum vitae танцорок — листок, вырванный ветром, прошуршал о наддверную вязь османской мечети и убран был вправо, незримою пятерицей, — я решил исправить оплошность очной ставкой с наследницами.
Меня сопровождали обе дамы, из Владимира, из Петербурга, меж ними не было разноречий, кроме несходства характеров, имущественных положений и вкусов, что не мешало им, клянусь, не мешало, прильнуть ко мне той знаменательной февральской ночью, когда прожекторы береговой защиты, то спазматично скрещенные, то столь же внезапно раскинутые, дабы иллюминатски собраться в пучок, сдавались мутнеющей, изжелта-серой, рябой и пятнистой луне. Яффа сияла что меч басурманский, вращаемый в ста загоревшихся изнутри зеркалах, штормило, волнорез бился насмерть, а твердь низвергалась послойно, гравюрно, пластами, кишевшими иглистой тьмою и вспышками. Хозяин открыл заговорщицки, кивком велев проследовать в залу первого этажа. Человек двадцать оповещенных, немолодых, изящно одетых мужчин расположились в низких креслах подле невысокого помоста, где заунывно и завораживающе, но не форсируя очарования, проверяя надежность воздушных путей, вел свою партию кларнетист, кузнечик-алжирец в белой рубахе, улыбчивый к внутренней думе негроид-бербер стучал кастаньетами, а мальчик, тот самый, что дал мне листовку, бил в бубен. Игрою ли случая или же с умыслом, в который нас не посвятили, мы оказались причастными узкому обществу, заняв три пустовавших кресла, более в залу никого не пускали.
Щелкнув пальцами, звук видимый, но не слышный в потоке магометанской музыки, неостановимой, навязчивой, целительно обесчувствливающей: анестезийное, с круговым возвратом растравы, отсеченье всего, что не шербет из полыни, горько-сладкая обморочность, — хозяин дал знак представлению. Из кулис вышли Мерием и Эн Барка в одеждах для пляски. Линейно-оконтуренная, орнаментальная, каллиграфическая, музыка обрела насыщенность и объем, трио к тому же разрослось до квартета, за дело взялся скрипач, томительный, раздирающий, похожий на египтянина, каких много на росписях в Лондонском и Каирском музеях. Слуга заварил мятный чай и разнес по всем креслам на бронзовом блюде с верблюжьими головами, гашишный дымок, алкоголи не возбранялись, но и не поощрялись. Одиннадцатью свечами в подвесных медных плошках, витые шнуры с потолка, убрано электричество в зале, сцена, неброская, тускловатая для невовлеченного взора, взору непостороннему представала горящей, подернутой пепельным слоем огня. Мерием не повзрослела в танцевальном костюме улад, серебряной блузе, льняных шароварах. Ей было шестнадцать округлых, припухлых, янтарных, ни в чем не замешанных, ни в чем не погрязших, трогательно не сознающих своей неискоренимой порочности, первобытной невинности, шестнадцать девчоночьих босиком и в браслетах, дикарских и вышколенных в аскезе, воспитанных так, как целую вечность уже не воспитывают в католических пансионах богатеньких дочек, — пряный контраст к Эн Барке, кузине и опекунше с ее уравновешенной, незапоминающейся красотой. Держа голову и туловище прямо, взмахивая руками, сотрясаясь в такт босому притоптыванию, они исполняли старинный танец улад, танец песка, подступившего к музыке, что въелась под кожу и колобродила, ходила отравой, безбожно лгала во спасение, усыпляла, не давала уснуть, не знаю, сколь долго они танцевали, я выпал из времени, нанюхавшись чужого гашиша.
Если зерно не умрет, сказал, когда представление улеглось, господин справа хозяину, и тот вознес понимающий перст.
Вернулось погасившее одиннадцать свечей электричество, гости прощались, пустело, и только мы, две женщины и никудышный мужчина, сомлели, осоловев, полулежа в дремоте, но владетель не торопил. Тогда кто-то во мне, с не очерченной ясно заботой и нравом, кто-то, о ком я счел нужным забыть, так давно мне не требовались его услужение и посредство, начальство его надо мной, вдруг очнувшись, спросил:
— Досточтимый, не рискуем ли мы вызвать ваш гнев и не чрезмерно ль отступим от правил, если пройдем наверх, чтоб завершить вечер так, как продиктовано сердцем — надеюсь, не одним, а тремя?
— Не возражаю, — осклабился он по-цыгански, весело и внимательно, великодушно и зорко, в секунду высчитав человека с его элементарным намерением. — Я предчувствовал и не стану вам докучать, идите смелей, вечер ваш.
По винтовой деревянной лестнице женщины поднимались со мной в обоюдной покорности, словно младшие сестры, привыкшие опираться на брата; нечто античное, гемма, недоставало хитонов и туник, а полдень ли, за полночь — все равно. Восток встретил нас. Турецкое убранство покоев было интимным, но не разнузданным, созерцательно-чувственным. Пространный, имперской выделки славный ковер, застланные зеленым и синим диваны с подушками, валиками, столики, инкрустированные стихами и птицами, три узкогорлых кувшина, кальян, желтизною проникнутый белый шелк на комоде, точно раскатанный лист пахлавы в измирской пекарне; свет масла из медных ламп на стене подмешивался к травяным благовониям. Мы сели на диван, облокотились, изнеможенно, соприкосновенно легли. Сговора, хотя бы и молчаливого, не было, прилепились, сплелись, обнялись, стали ласкаться и ластиться, с непостижимой, в укор физике тел на диване, легкостью и удобством, когда каждая новая поза в объятии, восприяв счастье от предыдущей, усугубляла его для последующей, не снимая одежд, пусть натопленный воздух к тому побуждал, споспешествовал, переворачивались, перекатывались, будучи целомудренной наготою друг друга, голой кожей, взаимным теплом, слезами, которые, что скрывать, пролились, нераздельные, общие слезы, и женщина из Владимира причитала: все исчезнет, исчезнет, я знаю.
Длинным ключом отворенная дверь выпускала нас в ночь. Хозяин поцеловал моих старших сестер, мне пожал руку.