Шесть дней назад, рокочет трубка, в исходе декабря, сухого и ясного, как зимний, по приказу Виши, воздух Алжира, он в избранной горстке подставивших плечи выносил гроб с учителем из панихидного морга. Погрузили, зашаркали, с обнаженными лысинами, с непокрытыми волосами, бельмастого карлу четверть века тому провожал весь Париж, а тут буднично, скромно, общегражданский чин похорон, цеховое прощание: то ли властитель пожиже, то ли биржа понизила котировку чьих бы то ни было дум. Конечно, в подсчетах на улице глаз попустительствует эмоциям, искажает число. Шарль Пеги, погребая Бернара Лазара, еще на холмах в квартале, где улицам были даны имена городов, европейские имена городов — страсть обитателей к путешествиям, страсть к железной дороге, жажда быть странствующими европейцами, и только что проложили метро, первую ветку со станцией Амстердам, Шарль Пеги сокрушался: за катафалком — ничтожная кучка, бедняки, горемыки, так жаль ему было пророка в пенсне, отошедшего в прямоугольнике света на прямоугольной кровати, словно сияющий талес заполнил сияньем окно. А полицейские сводки возьми — двести, триста, четыреста человек, народ прибывал. Но бедного Жака мы не почтили ходынкой.
Достойный финал, в сравнении с тем, что предвидится, семечки; ему и всей касте уготовано будет презрение, на могилку еще поплюют, его вздувшаяся литературная мысль, для нового поколения — а оно здесь, оно народилось — подобная облаку или бреду, лопнет, рассеется, и все потому, потому… Погоди, не перечь, я сейчас объясню, этого я не намерен писать в их трусливых газетах, венок поминальный составится без меня. На ночь глядя ушла, нацепив сиротский рюкзак, в желтой куртке и клоунских клетчатых шароварах, в кожаных туфельках, тапочках не для дождя. Датчанка, млечная розовость ланит и персей, по-турецки на коврике, на диване за ноутбуком, успевай кофе заваривать. Телесность в трагическом зверинце Агриппы, скрупулезный (нерастраченное скандинавское рвение) реестр заушаний и пыток, гугенот обольется слезами. От Жака я, благодарный ему, отдалялся и отдалялся, в два последних, два предсмертных его года особенно, без обиняков твердил, напрямик, а его уже изнуряли вливаниями («серьезный, ответственный курс», на жаргоне лечащей шайки), он во всем, кроме собственной смерти, изверился, не искал утешения, презирая утешителей, не боялся сказать, что боится, потому что был честен, а я лез, напрямик, добиваясь признания своей правоты, клещами ее вымогая, как стыжусь я теперь беспощадности. Он кривился, отшатывался, обреченно шутил — изыди, мол, Маркион. Но терпел, не изгнав, не разжаловав, дорожил, стало быть, моей ролью шута-правдолюбца. Мне было нечего терять: он через силу, задумчиво умирал, у меня иссякало пособие и ассистентство, бесплодное для дальнейшего пропитания. От вас, от всей вашей касты ждали не слова, не мысли, о нет. Литературная мысль, подобная облаку, бреду, коралловым рифам, подводному лесу, похоронному звону, плывущему по странице двумя параллельными лентами, сгинет в собственном мороке, для юбилейных оказий обзаведясь непосещаемым кенотафом. Не мысли, не слова, не этих развинчиваний, развенчаний, узловатых сплетений. От вас ждали крови. Пролития крови.
Неметафорической, настоящей, той, что в жилах, той, что навыпуск, единственно могущей подтвердить, окропить словеса. От которых безумно устали, до судорог, рвотных спазмов. Ждали знака, пароля, кивка, пальца книзу в пурпурной ложе. Громобойного, в поругание конспираций, призыва. Что возглавите утонченно-животную смуту, черный бунт, возмущение, тяга к которому, стоит только попробовать, крутанув винтовым поворотом сосок, хлестнув проводами по сморщенным яйцам чиновника, выше тяги комфортной. Своей гибелью оправдав тысячи тусклых, обесцененных жизней. Носовое чувствилище, он мог ли не вынюхать этой тоски?
Остался профессором, дописал восемь тысяч семьсот сорок восьмую страницу, плавно жестикулируя, воскрешал гипнотически зиму на юге, футбол на холодном песке. В словах мельничный жернов, ось, башня, сторож, следы у ручья, шибболет таилось очарование яда и снадобья. Был добр, меня принял к сведению, наколол на булавку. Остерегся, отверг. Несколько сотен за катафалком из госпиталя по ординарному чину, старо-новыми улицами, изменяется город быстрей, чем сердца. О господи, опять бузят, целая кодла, ужель к поножовщине.
Время без четверти пять бледной зеленью циферблата, дождь за окном и в окне, из проливня в мелкоструй, палестинский обычай; и, в обратном порядке, шуршание, стрекот, барабанный накат, конский храп. Небо растрескивается, высветив моментальный портрет града Брюгге, гравюру в углу над экраном, длящийся терцию оттиск. Заснуть не удастся, не меньшее искушение сантиметр к сантиметру вползать в полудрему с подушечной, вертикально воздвигнутой мякоти, пока неистощимый друг подбирается к обобщениям. Пузырь равенства лопнул, мифу конец, никто не хочет быть равным, что, конечно, не новость, новости впереди. Власть, богатство, прикормленная для злодейств биология создадут небывалую расу господ, аполлоновых шкуродеров, которые без риска преставиться от инфаркта и рака до мафусаиловых лет, в молодой лучезарности будут править ублюдками. Обслугою — морлоки, сиречь люди как люди в прежнем бедственном панцире, и задача несметных полиций — не позволить им осознать, не позволить им взбунтоваться. Грядет беспримерный раскол, он пишет об этом в романе, нагнетая циклоны, галлюциноз, иносторонние встречи с Ежовым, расследуя логику царств, кочующих казематов, дрейфующих лабиринтов, жемчугов, малахитов, адских камней, натуральных исчадий, об этом потом, сам прочтешь, он дотянет махину, сколько б церковной латыни ни пришлось запихнуть в том второй. Молодежь аплодирует, те, кому восемнадцать, они не солгут, им незачем лгать.
Царапнув переборку, коротышка Ежов впился колючками в Корнелия Непота, фельдмаршала в «Изабелле Египетской» — не историк, не вполне человек, корень альрауна, мандрагора, произрастающая под виселицей, где пролились самые двусмысленные слезы повешенного. У него нет ни глаз, ни рта, ни ушей, но девушка Изабелла воткнула в лицо его два черных можжевеловых зернышка, воткнула шиповника алый цветок, от чего проступили глаза и рот, обсыпала голову горсточкой риса — выросли волосы; зацеловала его, заласкала, и возгордился урод, захотел стать фельдмаршалом, нарядиться в блестящий мундир, крошка Альраун, иначе сказать, Аль-Джемзар, сучил сапогами, щекотал эполетами, я выронил трубку и обыскался, как ищут градусник, дождь омывал пустой тесный орех, где мы возились вдвоем на сухих простынях, трубка нашлась у бедра, заряженная молнией — под одеялом, во мгле.
А помнишь, я говорю, святого Дениса на углях, с легким дымком и наваринской искрою, пробегающей меж углями, крупную соль и лимон, масло в горячей лепешке, скалы в бурлящей воде, световую атаку, закат…
Еальку, рыбацкую снасть, отвечает он тихо, перевернутость лодок, налитых неподвижностью, будто сорваны крышки исполинских гробов, хозяин сам приносил блюдца с хумусом, помидорною размазней… Датчанка вернется, как думаешь?
Мышка, зачавшая этот текст, впервые поплатилась головой в Книге снов — автор сего сочинения, груды неперебеленных страниц, так и сяк скомпонованных душеприказчиком, гордился своими метафорами и умением с хронометрической точностью определять время ночи. Я не раскаиваюсь в плагиате, это возмездие за поступок, совершенный автором в детстве, никогда не бывающем столь безгрешным, чтобы им не воспользовались как надежной уликой, ключом. С компанией сверстников маленький автор зарыл в землю живого котенка и через десятилетия описал.
Белые изваяния
Меня пристроили к синекуре. В двухместный справа по коридору сезам, за дверью, обитой дерматином в заклепках. Вон твой напарник, ступай. Навстречу шагнул хрупкий, лет тридцати, славянин, в чистенькой пиджачной паре, синеглазый, со вздернутым носом и нездоровым табачным тоном лица — самого кроткого: зеркало нрава. Евгений Васильевич, представился он с патронимической церемонностью, но спохватился — Женя, Женя Печенкин. Недавно потерял мать, что вынуждает курильщика дымить горше, заядлей. Справлюсь ли я с неудобством. Я отвернулся в смущении, дивясь незаслуженной любезности обхождения. Отчество могло быть Иванович, Анатольевич, за давностью все, даже имя и камень, выветривается, но в эту минуту, в настоящий момент, на бумаге предпочитаю Васильевича с его льняным византийством — наущенье долистанного к полуночи Диля, константинопольского портретиста-спирита. Неоспоримое равенство новичка ветерану скреплено было добрым, нимало не покровительственным рукопожатием. Мы помолчали в приязни.
Посулы не обманули, это действительно была синекура. Рабочее правило, столь же неясное составителям, сколь и тем, кого они привлекали к труду, вменяло в обязанность, как мне мерещится нынче, ковырянье в подшивках, закладки и выписки, чуть ли не запоздалая паранойя — письменные собеседования по душам о проделанном, под водительством опытных психопомпов доставляемые с периферии в столицу; вздор, мы избегли всего. Женя минорно насвистывал шлягеры, разгадывал крестословицы по газетным, журнальным страницам, расточительно долетавшим до нас отовсюду, от Кзыл-Орды до Смоленска, от Кушки до Клайпеды. Таким был устав и размах ойкумены, учредительницы наших безделий. Я читал дневники Кюхельбекера, обширную в землистом переплете с тиснением неизбывно меланхолическую повесть о жизни, оцененной в стоимость оловянной тарелки, как ее испортил, расквасил своим молотком бородатый мужик. Сруб, снега, поселение, дверные засовы. Сегодня вспоминает он этого, завтра — того. Еще один год арестантский, проткнутый иглами звезд, их сапожными шилами, жестокое, беспричинно жестокое небо. Зуб выпал небольно, вышатался по-стариковски из лунки, Пушкин холоден, отстранен, усердствует к совершенству, то есть к надменной безошибочной сжатости, а совершенства ли добиваться поэту, Кукольник, согрешающий против русского слова и драматической формы, теплей, утешительней, женитьба, чтоб напоследок прижаться, поспеть к теплоте, к детному вздутому чреву, к рыхловатой груди под рубашкой. Заговор все-таки детище юга, но исполняется часто на севере, в треске костров, ледяными штыками. Обед с лоботрясами из окрестных отделов, непродолжительный отдых и — по домам.
Мы сдружились, отдавшись порядку, заведенному родиной, разница между нами была морального свойства. Я наслаждался far niente, мечтая распространить его на года, Печенкин побаивался незаконных коврижек, хоть внутренне не больше моего подлежал конторским занятиям. Ты прикинь, волновался он, и синие глаза на худом лице загорались. Кормиться плодами рук своих, не нашим растлением, поступить, спрятав диплом, на завод, нет, нет, в путевые обходчики, ребенком, в самом первом своем путешествии, покоренный ночью на станциях голосами с небес, тревогой и тайной в грубо необработанной оболочке, он захотел ходить с фонарем, дыша гарью, смазкой и жалостью, средь сигнальных огней, в сладкой томительной маете указаний, ниспосылаемых ему одному, путевому обходчику. Или бакенщиком, великое постоянство реки, разговоры с водой, пароходами. А с этим и рядом-то ничего не поставишь — просто уйти не спросясь, никому не давая отчета, русскими странниками в никуда по дорогам, о, я вижу, тебя проняло. Я отшучивался, опрощенье так опрощенье, кротость его не страдала; для того ведь и сдруживаются, чтобы насмешничать и не запрятывать откровенность.
В окно влетел черный жук, обессиленно пал на паркет, я вскочил рассмотреть. — Не дави, умоляю! — вскрикнул Печенкин. — Да за кого ты меня… — Слава те, Господи, всякая тварь должна быть, самая даже никчемная насекомая. — Ты буддийский монах, где твой гонг, барабан, молитвенные колеса? — Обзаведусь непременно, поможешь мне выбрать. — Вскоре он пригласил меня в гости.
В талой, захлебной весне, одурманенной мокрым ветром, теплыми ароматами, вспенившей грязноватые лужи и мглисто в них отразившейся, рассупонились куртки, сбились набок шарфы. Он раскачивался, захмелев и покуривая, разбрызгивая влагу ботинками. На каждом углу выгребал из карманов медь, серебро, совал без разбору что непреклонным старухам в мусульманских платках, шершавыми узкими лбами к асфальту, что отъявленно промышляющим проходимцам, в крепком соку бугаям с подложною картой увечий. Бросал пригоршнями, в опьянении, не считая, разалевшись румянцем, скинув привычную никотиново-желтую маску. — Окстись, перестань, — рассвирепел я некстати, — ты на них погляди, подкову согнут, тебя пополам перекусят. — Э, нет, — смеялся он, пританцовывая в бликующей электричеством луже, — выбор тут ни к чему, наше дело монету не глядючи дать, их — монетку к монетке сложить, пойдем, мои заждались. — В игрушечной лавке за девятнадцать рублей куплен был лев-великан, новинка, сомнительное восточногерманское чудо, метелка на пыльном хвосте, в лавке цветочной — пять озябших, вымокших роз, фавориток торговли; я скромно отделался припасенным наборчиком шоколада.
Он жил в доме начальства, в сиреневом, с тополями и туями переулке: заслуга отца, не секрет, я слыхал. Неприметный русский в проконсульстве, человек этот колоссальным раденьем по службе вырвался из марафонской толпы порученцев и был поднят до немаловажных высот управления, к пяти комнатам на седьмом этаже. Так рассудила о нем справедливость последнего царства. Пахнущий не продаваемой в здешних местах туалетной водой, поджарый, тяглово-пролетарского вида отец в кашемировой безрукавке протягивал длань у дверей, легким поклоном приветствовал. Костистые слободские черты его, исконно серьезные благодаря малой подвижности в мыслях и скудости чувств, от того же всегда незначительные, не окаменели со смертью жены от впервые испытанных изумленья и жути, а, странным образом, тоже впервые размякли, ослабли, ушли из-под мышечного закосненья, отпустив себя в переменчивость. Это было написано и свободно читалось. Сейчас в них изобразились грусть и радушие. В другой одежде он сошел бы за монтера, наладчика, слесаря, банщика, не нагулявшего ни капли жира, но банщики слеплены из пришлепывающей сутулой услужливости и не имеют достоинства, коим он обладал в полной мере. Близнечные девочки, золотые малютки в заграничных костюмчиках накинулись на Печенкина в коридоре, крича, ухватились за льва, их обнимали и тискали, по очереди вознося к потолку. Неспешная следом жена, без тапок в чулках по коврам, невысокая, обтекаемо спелая в теплой округлости, будто снова беременная, плотной тяжестью на сносях, не беременная, в незатухающей чревности, великолепной животности всего живота — с полуулыбкой приняла простуженные розы, зазвенела посудой на кухне. Внучек — деду, как был в куртке, ботинках, он, Печенкин, повлекся за ней — попритягательней магнит? — в тот миг неотменимей, позвенело и стихло, я знал, что там обнимаются, обжимаются, поцелуйно, взасос, что он сверху донизу щупает, гладит, шепча и урча, трепеща снизу вверх, что, как видно (отсюда не видно), она, расстегнув, ему помогает, она, ему, расстегнув. Вышли примятые, в поощряемой слитности сладкогрешия, иначе — супружества, с тарелками снеди, острой и пряной. Миловались весь вечер, вчетвером с нею и девочками, он обожал (пригодно лишь парфюмерное, галантерейное слово, иной, чем у ровной любви, несмиряемый градус) ее и детей, передо мной была редкость, почти аномалия, интенсивное счастье счастливого человека в опасной, обескураживающей откровенности.
Кто-то наверно ему позавидовал в октябре 84-го, спровоцировав что-то, ведь что-то ж случилось, что-то определенно произошло, допустим, неловкое (ушиб головы) оступанье на лестнице, мигрени, вгоняющие в усугубленную неким диагнозом раздражительность, врачебное вторжение в организм по праву так называемой трепанации, неудачного черепного раскрытия, вскрытия, да мало ли что, если доподлинно ничего не известно, к тому времени я уже синекуру покинул, и о чем говорить, кроме, разве, о том, что в октябре 84-го, ноябре 85-го что-то случилось, определенно произошло, что затруднило, заметно их ограничив, наши с Печенкиным встречи, как бы даже свело их на нет, вычеркнуло, стерло резинкой, изъяло из оборота, как изымают монету, подаваемую или не подаваемую по весне на всех мокрых углах, освещенных неоном и газом, не знаю, как выпутаться. Темные, мглистые, с нечастыми проблесками, все-таки голубые, до синевы голубые весенние небеса. И перепархивающие птицы, с деревьев на балконы, низкие крыши, кирпичную стену, хлопанье крыльев на угасающем, включай не включай электричество, ярком и синем, голубом и прозрачном весеннем свету. Широкий от ослабления круг, вертящаяся над макушками воронка.
Апрельским утром в Мадриде я увидел его в аллее, посыпанной гравием, впереди, приближаемый удалением, пульсировал белой лепниной барочный дворец, по обе стороны, у решеток, ограждающих сновидения садов, утверждены были белые статуи на пьедесталах, несколько сот изваяний в позднеклассическом стиле. Привлекло его то же, что и меня: короли, полководцы, поэты, придворные, клирики, мореходы, алхимики, казначеи, астрологи стояли вне всякой субординации и ранжира, в произвольном порядке, кто успел, тот и влез, но исхитрились расставиться с точностью и гармонией, строго по номерам, только им ведомым, прячущим потаенную иерархийную суть, так что порядок наличествовал — в ином, высшем смысле. Это было торжественное, но печальное зрелище. Скипетры, мантии, шпаги, тиары, гусиные перья, сутаны, астролябии, глобусы, свитки, кубышки и философские камни, частицы тончайше настроенной магии, оберегавшей хребет королевства, отчаялись применить себя к миру, где им воспретили дышать воздухом стихиалей, грозно-помощных вселенских стихий, где самое бытие тайных тронов величия сочли заблуждением и обманом.
Расстояние съежилось, я мог пристальней охватить перемены. Взбиты волосы, платина крашеных завитков, загнуты кверху накладные ресницы, розоватая искренность некогда пористых щек, свинцовым пеплом обведенные веки. Дерзость и замкнутость, радость силы, далеко заходящей, не спрашивающей; статичное по объективным приметам лицо внутренне дергалось, изгибалось, выпячивалось, по-актерски подыгрывало себе самому, глумясь широко и свободно, над неживым и живым, особенным образом различая меж ними. Совершеннейшей белизны костюмная тройка, кремовый галстук, остроносые крокодильи штиблеты, малиновый, в кельтских крестиках шарф на плечах, медальоны и кольца, платок с монограммой, панама, расписанная белыми и черными полосами, как маски полинезийцев или критская ваза, выдавали отточенный вкус к издевательствам. Мы шли вровень, каждый вдоль своего ряда фигур. Его поступь продолжила лицевую игру. Молча, не повернувшись, не обнаруживая интереса, фланерски беспечный, он задевал меня и подначивал, злобно третировал, упрекал. Упреки, это были все же упреки, не оскорбленья, лежали вне моего понимания. Смысл был обиден, но сбивчив, запутан. Разгадке не помогли танцующие голые ноги на красном ковре, обсиженные мухами тома, библиотечные фолианты под черной копошащейся массой, легкий поезд в реке, мясо на крышах вагонов.
Пока ритм не менялся и дворец белел там, где раньше, с лепниной и лестницей, выставленной словно упрямая челюсть, я ощущал себя в безопасности, разумеется, неоправданной. Хватит, набегались, телепатировал спутник, давай в сад, и кивком показал, что пора просочиться сквозь прутья решетки. Оттуда вылетели бабочки, повеяло ядовитой пыльцой, как в лесах Южной Азии, когда экспедиционный отряд, распугав обезьян, натыкается на развалины храма. Мы очутились друг против друга, он вытянул руки, вызмеил гибкие пальцы, сомкнул замком, расцепил. Меня стало засасывать, втягивать в его пассы, но шатался я, не сходя с места. Я знал, это тоже игра, будь его настоящая воля, меня вышвырнуло бы одним махом сквозь проломленную решетку под деревья в кусты, и то, что это еще предстояло с окончаньем вступительной, шутовской части обряда, облепляло предсердие липкой жутью.
— Как девочки, жена, отец? — пролепетал я, чтобы разжалобить. — Что-нибудь слышно о них?
— Да ладно, да ладно, — разнесся во мне его хохот, — умора, ты меня рассмешил. В кустах разберемся во всем.
Он вернул заклинания, мои ступни приподнялись, повисли над гравием, ватные опустились.
— Нравится, а? Не можешь понять, нет, не хочешь понять законность упреков моих, до чего ж ты дошел, господи, до чего ж ты дошел.
— А кротость, где твоя кротость? — вырвалось из меня на пороге, и я вздрогнул, такая раскинулась тишина. В ужасе, но уже почему-то без страха, со страхом, но и в ознобе спасения я заглянул ему прямо в глаза. Циничная дерзость, презрение, диктовка исчезли с лица его, стертые губкой. Оно было пористым, серым, страдающим, с подведенными пепельно веками. Костюм потускнел и замялся, камни в кольцах поблекли, солнце отказывалось их возжигать. Слабый и выцветший, опущены кисти рук, покачиваясь, как я шатался перед ним только что. Больше не властвуя надо мной. Низложенный, отлученный. Ящерка, парковый, с сердцем воина, житель, застыла у крокодиловых башмаков, счастливая, согреваясь в лучах.
— Кротость? — переспросил он столь невыразимо печально, что понимание прошелестело где-то поблизости. — Кротость? Что ты знаешь о ней? Как ты смеешь? Кто дал тебе право касаться, пятнать? Ты не можешь знать ничего. Ничего, хоть это пойми, ничего. Кротость, кротость, — повторялось с отчаянием, — даже не думай со мной говорить, даже не думай, не смей.
Неуверенно повернулся, сделал шаг, другой, третий на пробу. Поплелся прихрамывая, припадая, опираясь на трость, я проследил его медленный путь до королевского звездочета, между поэтом и мореходом. Потом удалялся быстрее, не колченого, отталкиваясь тростью, как лыжною палкой. На неизменной дистанции сверкал за спиною дворец, спали в чугунных оградах сады. Жасмин и роза, левкой, гиацинт; ирисы, лилии. Стеклярусные и слюдяные стрекозы, шуршание. Фасеточный зрак раскрошил пейзаж в тысячу кадров. Ящерка грелась в лучах. Из конца аллеи, вновь окружив себя видимостью, он попрощался со мной жестом безрадостным и просторным, победительным, в полном смысле прощающим, какой был бы впору Аэцию, если бы мы вдвоем умертвили вокруг все живое, но апрельское солнце, безлюдье, стоячая тишь, равнодушие статуй свидетельствовали не омраченную ничем сверхъестественным картину потерь и прибытков, и я позволил себе не ответить.
Мне удалось его застать
Апрель, припекает по-летнему сквозь желтоватую наволочь, голубиную дымку, банную, точно перед дождем, кисею. Но весной палестинские тучи безводны, так что А.Л., атлетичный А.Л. нараспашку: шорты, вырезная линялая майка, колечки руна на груди книгочея. Выкривив рот, это такая улыбка, никогда не смеется, лишь изредка усмехается, блестя близко посаженными глазными маслинами, и нос, в пол-лица бержераков консервный кинжал скошен в сторону собеседника, где бы тот ни был, хоть на другой стороне, А.Л. пьет ландшафт, с ублаготворенной жадностью, почти с умилением: хорошо. Облупленные с оттоманских годов норы внаем голытьбе, в масть лавчонки хламья, тянет мадагаскарской рыбешкой, если не алеутскою ворванью, хлещет из шланга, хлещет прорванный шланг, разбухшие в лужах картонные ящики, под бельевой просушкой останки велосипеда прикованы ржавой цепью к столбу, баллоны с газом у стены, в сорняках, битые кирпичи, стекла и стекольная рама, плющ беглых вакханок, гибискус, олеандры, смрад перегруженного мусоросборника, в мятой рубахе кудлатый, небритый, нетвердо почесывающийся — человек. Встречь ему заспанный, всклоченный, расслоенный, дыра на футболке, босой (не простудится? глупости, такого ничто не возьмет), двое других набекрень из-под раздолбанной арки, жеванные, как после гашиша в гареме, где, потчуя зельем, обещают при плохом поведении оскопить (а в чем оно заключается, господин, скудные разумом, мы совсем извелись от неведения, — сами узнаете, как отрежем, горечь даров, причиняемых плоти, для нее, ущербной, целительна), сгребаются в кучу, почесываются, болтают на хибру.
— Найроби, — поводит накачанным торсом А.Л., — люблю разложение. Белая Африка на задворках.