Круглолицая, с водянистыми волосами, заплетаемыми на затылке в колбаску, как у афонских монахов, надя молчала, годами молчала, запечатав уста у доски. Причина, не восстановимая за давностью, и тогда была неизвестной. Время вообще ни при чем, хребет его перегруженный сломлен. Верховодит событие или небытие, давящим соки присутствием, рвущим жилы отсутствием, умножая на ноль: что бы ни было, надя молчит. Вызывали на совесть, с первого по восьмой, на арифметике, химии, русской грамматике, в глупом намерении оборвать непрерывность, сбить упрямый замок. Как третьего дня в ледяном воющем зале иерусалимской мечети, навылет продутой, османами брошенной, чиновный араб молотком, что подал толстый увалень, крушил (я случайный свидетель) затвор на двери, поди знай, в аладдинство какое ведущей, выламывал, грохоча, брызгая желтыми искрами в холод. И сорвал-таки! — обнажилась турецкая рухлядь, истлевший диван, гнутые ножки стола, оттоманка, светильник без масла — будуар! шкатулка для кейфа в мечети! — сорвал, обнажилась, а надю годами таскали зазря. Иди к доске, и выплывала в трико, сомнамбулически оправляя классное платье на бедрах, арифметика, химия, лишь бы безгласно стоять у доски. Я ее вижу отчетливо, мешковатую, бедно одетую девочку в бумазейных рейтузах, в тупых башмаках — тупорылых; веревочки, скобки. И уже написал про задавленный ужас в глубине бледных глаз, но с отвращением вычеркнул. Ни ужаса, ни глубины, другое, дремотно-склоненное, жаркое, бесшумным ответом на понукание, ну, ты ответишь урок или нет. Могли бы не спрашивать, не отвечала, и только идиотизм школьных правил снова и снова гнал по проходу вперед и, вытолкнув, разворачивал к однокашникам.
Покорное своеволие, жидкая прядь, если не заплеталась косица. Не удивляемая никем и ничем, так прочно в упрямстве сложились однажды черты, она собирает ладони у паха на фартуке, склонив голову набок, чаще влево, чем вправо. Ни слова, хоть тресни, хоть кол ей теши. Из года в год, трудный подвиг. Плосколицая с тревожно играющей красною рябью, пятна вспыхивают, перебегают с места на место. Полуоткрыт узкий рот, сонные подернуты глаза. Рыхлая, как отварная картофелина, как та же картофелина, круглая, пористая, фигура ее, в отличие от картофелины, не остывает, а нагревается, источающе пахнет, и, пожалуйста, не перечьте, я возьмусь доказать, что не мною одним горячо ощущался нагрев — уже и фамилия в эти минуты у нее становилась жаркова, Горячева — и недетский томительный дух. Теплый крахмал? Пирожное тесто? Животная кошка, железистый клей в тайнике. Пожива мальчишечьим ноздрям: нюхать клей… нюхать клей. Но как будто заклятие, оберег на шнурке выводили из круга скабрезностей, пошлых роений, гаденьких, про физичку-Лимончика, анекдотцев. Как молчала она, так молчали о ней. Не слыхал, чтоб слюняво оценивали, мазали сальным эпитетом. Ущипнули, притиснули. Чтобы внутрь пятерней, потной лапою вдоль позвоночника за спину, ощупав-подергав застиранную, с костяной пуговкой, на лопатках повязку; ни разу. Отдельная, под стеклом. В прозрачной жаропроводящей капсюле. Отгороженная от стада, как храмовая овца. Сажаю их рядом за парту, безмолвницу и голубятника, подойко и бондарева, как сидели рядышком на собрании раскрасневшиеся матери под хмельком. Белорыбица, дремно плывущая по проходу — она. Востроносая жердь с тенорком, скрипучим повтором про человека-амфибию — он. Немедленно друг с другом в постель. До возраста, в обход уложений, в производительный брак. Есть же и так называемый исключительный случай. Поступив на завод, подшипников или судоремонтный столетия Парижской коммуны, к седоусым в мазуте и копоти слесарям, ждать в обнимку жилья, добрый ком государства. Две комнаты, спальня и детская, озеленяемый микрорайонный отшиб. Вместе кушать обед, по воскресеньям мороженое, надувные шары у платанов на Ольгинской, подле палатки в розлив, под переливчатой ширмой небес. И шептала бы на ухо, сладко наваливаясь, застилая лицо волосами. Горячая, белобрысая. Вслух не хотела, а шепотом на кровати — о да. Как шептала бы, закрывая, наваливаясь, муся башкирцева, когда бы гордячку богачку повенчали с потомственным выкрестом надсоном, столбовым гражданином просодии, полтавскую европеянку с отставным, что ли, поручиком, свадебка летом по ул. Бабуинов или же там, где ее схоронила процессия конных (плюмажи, белое окаймление траура), — мысль хороша? Как знать, пощадила б, не срезала б корень стальная осока, два чахоточных минуса дали бы плюс, скоротечны так, молоды оба, он — двадцать четыре, двадцать четыре — она.
Чую, не слаживается, жгут с двух концов. Рыдальцу, догорающему в Ялте на деньги Литфонда («Новое время», окунув жало в желчь: недуг — выдумка, лишь бы подачки выклянчивать; нововременская низость, тарантулы), негоже с помещицей, везущей поезд платьев, горничных, лекаря, негритенка по прозвищу «шоколад». Заточник скорбей повергает в хандру парижанку и римлянку, которую растравляет кардинальский племянник, шалун; но, заболев, по настоянию матери жевал и проглатывал полоски бумаги с именем Девы Марии, и спасся. Незадолго до смерти не могла лежать, задыхалась. Сидела облокотившись, слезы текли тихо-тихо, капали на рукав и на кресло. То просила вдруг книгу, но читалось из-за слабости плохо. Горевала о незавершенных работах, ночью бредила о них. Как он угасал, у меня сведений нет, думаю, что нисколько не лучше. Взопревшие простыни и рубаха, бороденка в клочках, на тумбочке бесполезные снадобья, но бесполезен и скальпель, взрезающий туберкулезную фистулу, две неудачные операции, произведенные швейцарцем на водах, доктор сконфуженно хмыкал и сокрушался. Лихорадка уже постоянная, кашель и кашель, хлюпает, клокочет в груди. Крымский воздух отрада. Морской, надувающий марлю в окне, с цветами зимой, напоенный цветами зимой в январе, а если бы наливаясь, деликатно наваливаясь, застилала зрение волосами поэту… Что если? Шанс излечиться друг в друге, ласка воюет с недугом, порой побеждая. Смириться, оставить гордость за дверью, безраздельно отдавшись тому, что всегда презирали, к чему во всю жизнь не приникли: простому объятию во взаимности. Слуги ужасны, все делают с особенным рвением, от коего тяжелей. К сожалению, бронхи затронуты, доктор предписывает рыбий жир, смазывание йодом, теплое молоко, фланель, итд. Атмосферой смесь ладана, растений и трупа. На тротуаре жара, и пришлось закрыть ставни. Белизна кисеи идет к честности только что отлетевшей души, к чистоте сердца; не бьется. Дотронуться до его лба, когда уже охолодел, не почувствовав ни страха, ни отвращения. Затронуты, к сожалению, легкие, левое с правым, это процесс, доктор раскаивается, что минувшей зимой не дослушал в раструб стетоскопа, черта с два, мы не будем пачкаться йодом, укутывать грудь во фланель, будем, состроив гримаску напуганным матерям, тетке и матери, не жалеющим двадцати пяти тысяч на брильянты для муси, скольких-то тысяч еще на рояли в княжеских с пыльной лепниною номерах, им обеим назло студить горло мороженым на террасе в Монтре или в Риме, обдуваться ветрами в распахнутых поездах, а если окно затворят, она выбьет стекло каблуком.
Классу к девятому бондареву предстояло уразуметь: свиблова — в действительности ее звали силкова, люда силкова, разлапистая, волоокая, нагло четырьмя пальцами поднимающая передник выше колен, на середину полнеющих бедер в разгульном капроне, страшно подумать, на какие рубли, и туда и сюда поводила подолом, стоная, причмокивая в звук любострастных кино — что свиблова бред, и только надя, одна только надя. Над зачуханным недотепой смеялись. Не дождавшись исхода восьмого, подойко без плеска отчалила в бытовое обслуживание, шить или стряпать, до школы сороковой не дошло. Выгнали в пару ей свиблову, выгнали третьей силкову. Равнодушный к тому, что в виду общей безвредности у него перестали выпытывать чтение, доковылял милостью божьей, зная лишь голубиный язык, к выпускному и негаданно расстарался шпаргалками, ясно нарезаны, четче Олеговых копий Шаламова. Толку-то, всех примет армия, с алтая до бухты улисса, от кушки до вильны разостланный плащ с овечьей состриженной шерстью забритых, какое-то наваждение, все окрест сверстники в армию, в полк, не поверите, я в одном числе поперек, как же мне повезло.
«Распишись в получении», трясет гривой Блонский Олег, достав из болотного балахона, ось улан-батор — вост. берлин, перетянутый накрест резинкой кирпич, это в газетной обертке Шаламов, четыреста сдвоенных фотоснимков, раскладывать дома, не в чайхане подле Мальте и Люне, Нильса и Бригге. Блонский костляв, нос и кадык выпирают с высоты долговязого роста, чтоб заглянуть в изголуба-прозрачные, обращенные к серому небу глаза, приходится мне задирать подбородок. Шарф облез, сбился набок, на мохрящейся, залосненной брючине виснет белая нитка. Блонскому все равно, дома он или на улице, в своих истоках безлюдной, пустынно развившейся от промысловых, колючим песком занесенных мазутных кварталов (обломки ржавья, дуги, цепи, ковши во дворах, подъемная и опускальная снасть в пегих верблюжьих дворах) до мглистого об этот час взморья. Асфальт шириною в проспект, бульвар Диадохов, как мы его называем шутя, с истертыми лысинами гуляний. Здесь-то и шаркает после службы народ, к нам подбираясь впритык, но Блонского не смутишь. Докторально подтрунивая над чтецом заглушаемой станции, молодой баритон преподносит запретные в обиходе общественном имена, длинные пальцы рисуют на воздухе абрисы, линии словесно напечатляемых тез. (Ничего не поделаешь, прилагательные лезут ко мне, как тараканы в уездной гостинице. Бесплодные усилия избавиться. А один поэт благодарил другого поэта за то, что этот другой поэт научил его не доверять прилагательным. Вот бы и мне в раннем возрасте такого наставника. Но время упущено, поздно; слишком поздно для сожалений, как жаль.)
Возрождение аллегории, вещает Олег, нелегальные авторы пишут притчи о человеке. Человек плодовитый на сей момент явлен в доноре, смехаче-семятворце. Наемный блуд — параллель залихватскому срамословию, для пущей урожайности все и вся затопляющему препохабнейшим киселем. Наш буддаизм, как сказал любомудр, равновесие поступка и слова. Легендарное безразличие: что подтаскивать, что оттаскивать. Человек услужающий клацает зубьями с вышки, рвет доходяжную ляжку, рад хозяйским побоям и завывает от преданности, досуха вылизав миску. Пес, да и только. Per bacco, это ж собака и есть, вот огорчились бы киники, а родной брат нашей псине — как же я раньше-то не просек — закордонный, на гестаповском коште овчар, из-под пера иудея в городе Праге: инакомыслы воистину думают одинаково. Арестованный человек арестован тобою в портфель, тут сказ мой недолог, сам составишь суждение. Человек солипсический, раздираемый внутренним хохотом, рискует рассеяться среди нежити, рожденной его мозговыми закрутами, того хуже, быть ею пожранной или, что ни в какие ворота, загрызть ее первым, кончив пир поеданием своей собственной плоти. Эмигрантского бедолагу, по причине банальности темы, уложу в моностих: о, безумье больших городов! Перед нами Характеры, Страсти, осмелюсь ли вымолвить — И-по-ста-си…
Гуляющих прибавляется, мужские компании, детные семьи; мы уже не в пустоте, а Блонскому лень снизить звук. Доносительство по чепуховому, литературному поводу не в обычаях края, да и многим ли в полутолпе на Востоке ведомы выкликаемые имена — не дразнясь, не рисуясь, от свободного нрава и настроения. Но одного ведь достаточно проходимца, так по случайности и случается, и я дергаю Блонского за рукав, Олег, хоть бы крупное что, а нарываться из вздора… Мое типичное трусоватое лицемерие. Не влияет. Повлияло другое.
Не сказать, что мы поздно приметили. Заметили сразу, как вышла из чугунных Олегова дома ворот, толкая коляску. В поступи что-то неотвратимое (непоправимое?), Блонский съеживается, цепенеет. В четыре глаза наблюдаем женщину и коляску, приблизились наконец. В передвижной кровати под голубым одеяльцем с оборками посапывала девочка в бледно-розовом, как пенка на клубничном варенье, чепце, млекопитаемое тельце-конвертик. Сумрачно раскрыв мизинцем маленькую сомкнутую спящую ладонь, мать проверила, не охолодала ли дочь. Девочка засопела погромче, но не проснулась, удовлетворенная воздухом, всосанным кормом, тихостью ложа и узором видений. Обеих в последние месяцы, как из одной стало две, я встречал не однажды, а не свыкнусь со странностью: Блонский женат, чадороден, сколь щедра в иные дни милость природы. Прежде чем закипит и возропщет, успеваю из неуютной позиции снова ее оглядеть. Наспех, готовясь к атаке, а все-таки с пристальным — это ж женщина! — любопытством. Статная, года на три взрослее Олега, волна каштановая убрана назад, освободив чуть припухшее, надменно-пригожее, отказывающееся быть счастливым лицо. Румяна и тушь минимальны. Главное чувство его мне не дается, скользит не ухватишь, с обликом внешним попроще. Черное скромное выше колен пальтецо, бахромчатый черный по моде тогдашней платок на плечах в красных, лимонных, зеленых цветах, жостовская потекшая жесть, и что характерно…
— Опять разглагольствуешь, — вкрадчиво, тоном Нагайны — Олегу, оборвав мой сеанс. Что неправда, минут пять тому Блонский поник со всей немотой, на какую способен, но целей будешь, не возражая, сопротивление отягчит.
— Ловко, Олежек, устроился, а мне разгребать, ты пока шлялся и толковал об изящном — я, между прочим, с утра тебя не видала, может, и со вчерашнего, так моей ласточке невмоготу взаперти, — я, ломовая кобыла, белье и посуду, белье и посуду, и за твоей матерью полоумной каждый час воду в сортире, мечтала всю жизнь, золотая мечта, хоть бы раз, о большем и не прошу, сама дернула за цепочку, не настолько же сумасшедшая, тарелки, черт с вами со всеми, я вымою, исподнее постираю, погань рваную на полу среди комнаты, пройдет и бросает, это она тебя так воспитала, ты зачем, солнце, женился, Хаммурапи таких в глину затаптывал, в стенку вмуровывал по закону, мы с Анькой тебе до далекой звезды, oh, mein Gott, это я идиотка, все ж на морде написано, а книжечкам, милый, я тоже обучена, у нас поголовная грамотность…
— Татуля, Таточка, что ты, родная, день какой чудный, Анька вон спит…
— Иди домой, сейчас же иди, там опять кавардак фантастический, я хочу, чтоб и ты посмотрел.
Она сделана из усталости — конечно, а я сомневался! Из необратимого, никаким отдыхом и таблетками не могущим изгнанным быть утомления. Это планида, удел. Я торжественней выражусь: пригвожденность. Четверть века спустя зимой в Иудее, весной в Палестине, на дождливой косе, в поезде, летящем средь масличных рощ и ручьев, мимо пальм, кипарисов, залитых водою верблюдов, которым, кажется, все равно, что с ними еще учинят, если я не введен в заблуждение палевым окрасом их шкуры, у всех живых существ, кроме львиц (львы излишне сонливы), свидетельствующим о покорности, — скосившись в брошенный попутчиком арабский листок с ультрамариновым садом Аллаха на первой странице, я окончательно уверяюсь: это, конечно, усталость, она сделана из усталости, как некогда Л.Л. сказал, что на изготовленье друзей пошло вещество, предназначенное для гениев, ненужных в тех обстоятельствах гениев. Теперь я повешу картинку. Литографию над рабочим столом подле руины и венецианского праздника. Фотокарточку в ореховой рамке, из прессованного, скорее, картона. Нас четверо (я отстранился, чтоб не попасть под обстрел), трое и ребенок, ворочающийся под материнскими возгласами в сумерках. Возгласы тонут в установляемой тихости, губы шевелятся неслышно. Замирают, отступив к кулисам, гуляющие. Сцена пустеет, светлеет, как всегда в пустоте, невзирая на сумерки. Тишина, шелушение кожиц и подтекание лишаев, цвет засыпания, запредельного в «Энеиде» покоя, серых, спокойных полей. Беспечально усопшие, тяжелеюще невесомые, ткущиеся в заресничье, жребий на веках. Иди домой, говорит она бессловесно, по-рыбьи разинутым ртом, и мы понимаем без слов. Что ты, Татуля, так, поболтали немножко, иду, иду, дорогая. Пристраивается толкать коляску, вот я какой полезный отец, но отпихнут локтем. Опоздал погугукать. Не знает, куда деть свои руки, кротко плетется за ней, печатающей шаг каблуками. Уходят, оставив меня одного, друг за дружкой, гуськом.
Если бы пепельные поля пришли напрямик из Виргилия, я бы припомнил еще про Элизиум, про хороводы теней и узкие стопы на асфоделях, но в другой совсем книге наткнулся, а латинский для сверки мой слаб. Переводы — о, не взыщите, все неприемлемы переводы, за исключением брюсовского, этой заржавленной — враки! — живейшей и первородной! — речи столетия, в недоступных пылящейся кладовых. Как пылится во тьме погребов и во тьме чердаков отверженная Фебом «Беседа любителей русского слова», не Фебом, врагами-людьми. Визгливые варяжские стихи. Косноязычие, выспренность, прозванные почему-то одой. Дьяки в кислых шубах, псина да щи. Сколь издевались над ними, а военно-морские губители и на суше без дальноскопов всех зорче. Рыхлят почву славянскую, обэпиграмленные сверчками «Арзамаса». Гладкость доходчивей и приятней. Пещеристые шероховатости — на большого любителя. Трудный, искривленный стих, охота была напрягаться. И перепонку в ушах поберечь, барабанная не для битья колотом, суковатою палкой, и не чтоб рвать когтем, скрежетать, клекотать, захлебываясь желтой пеной. Но я о книге, откуда поля Елисейские в сером спокойствии. Безмятежно уснуть и, навылет пройдя кисею, точно марлю на крымском окне обреченного, обесплотиться в травах, цветах, под небом с раздавшимися в обе стороны облаками, блеклым и чистым, как совесть покаявшегося.
Что же это за книга с Елисейскими на последних страницах полями? Кто ее написал, подведя слоистый текст к затверженному в коллеже Вергилию? Этот «Дневник изменника» написал облысевший, с брезгливою маской, физически небрезгливый француз. Любил пиджаки из твида и кашемира, табак, интриги в партиях и газетах, решимость боевых режимов, надевающих сапоги для войны. Свои фантазии, шлюх в борделях по улочкам, где выступ, булыжник, фонарь рифмуются с очерком бедер и скул. Жил в десятом этаже над Парижем, внизу была гадость, расслабленное, неподъяремное стадо, глупейше отваженное от кнута и железа, дряхлеющее около пенсионных копилок, с дешевым синема, возбуждающим зельем и скромным, из ревности, половым преступлением. Когда пришли немцы, он, сделавшись начальником над французской словесностью, ее поглавником (мне хочется применить к нему титул хорватов, прекрасней, нежели какой-либо иной, выражающий суть его роли), призвал покориться, ибо немцы дали обет выжечь гнездо грязных племен и возвести Европу, как храм: целокупное поприще славы, созданное медленной жестокой работой веков. Европа, не женщины, была его страстью. В своей притязательно холостяцкой квартире — бархат кресел, турецкий диван, парча персидская алтабас, трубки, ножи, статуэтки божков, тысячи книг по арийским доктринам — сочинял он послания, изобличал семитизм, и чем настойчивей торгашеская Атлантика в союзе со скифами-степняками удушала германцев, тем слаще в «Дневнике» рисовалась прелесть измены, в каждый отпущенный день. Шептались проулки, осиротелые загодя, инстинктом камней. Для него одного в этом городе слизняков и мокриц сады берегли свои гроты и эрмитажи, усеянные пылью фонтанов, а стоило, выйдя из Южных ворот, взойти на четырнадцать мшистых ступеней, и волна резеды дурманила крепче гашиша в Бизерте, — никогда прежде улицы и сады не льнули с таким чарованием. Воочию лупанары влекли его меньше, но ощущались сильней, благодаря мысли воображения. Осматривая женщину как привык, в обычной цельности или детализованную, дабы можно было сосредоточиться порознь на груди, лодыжках и лоне, он догадался, лежа на диване, что Мальдорор это Моби Дик, как Моби Дик есть китобойный Мальдорор. И все вместе, прогулки, подруги с браслетами на запястьях и темно розовеющими в меркнущем свете сосками, прокламации, расовые капризы, истерика в германском посольстве, власть над охлосом, табак, насыпаемый в трубку из надорванной папиросы, ломоть дыни на хлебной тарелке с плетеным фарфоровым ободом, одиночество в день ото дня хорошеющих комнатах, которые собирался спалить, но завещал, передумав, брату, все вместе и близкая смерть, им самочинно себе присужденная, — было изменой и сладостью. Кто ее пригубил, не дорожит остальным, остальное все презирает.
Попытка выпустить кровь оставила бурые пятна на простынях, вылилось много, но недостаточно, кто-то хватился и высадил дверь, в госпиталях научились обуздывать. (Почему он не лег, как положено, в теплую воду, коченеть в мокрых тряпках; выбрал способ загадочный для его сибаритства, или я недопонял, и он наглотался таблеток, а вытекло само по себе, из астральной пробоины в коконе, мантии.) За сорок минут до того, бродя напоследок, услышал немецкую песню солдат, обветренные парни в пилотках на выгоревших волосах. Распугав птиц, шестеро в ряд, оксенфуртский камерный хор и расстрел, у крайнего слева оттопырены уши, зачем-то очки. Песнь мужчин не смирилась с разгромом, погибнем, это честней итд. Вроде тех, говоришь, легионеров-ребят, что в баньке под окнами стоика, пока гриб трухлявый корябал свою атараксию, плескались из шаечек, мяли шлепками очерствевшие в марш-бросках ягодицы. А словечки, а выворот языка, у фракийцев, поди, набрались. Неправильно говоришь, эти поют — мертвецы, в парилке рыгочут живые, там на много столетий веселья еще про запас. И, поднявшись в рокочущем лифте к себе на десятый, холодно записал содержание треноса, допил полбутылки шампанского и через несколько дней проснулся на койке в больнице.
Лейтенанта, в чьем танковом одеянии найдены облизанные огнем банкноты, четыре недорогие бумажки в карманный расход, не было среди поющих, пожран Восточным, но приведись даже уйти невредимо на Запад, к пашням галльским, к точилам, жмущим виноградное мясо, к изгородям и картавым воронам, к сирени, к прибрежным с желтыми стенами городам, пропахнувший соляркою аноним, удрученный невстречей всех и вся в языке, на все сто разминулся бы с европейцем и пораженцем, любовником автомобильной царицы: три тысячи разбомбленных рабочих, прожекторы шарят обломки в ангарах в ночи. Которому после сверхобстоятельных, нудных, с цитатами из Веданты копаний удалось разнести себе череп. Подействовали не убеждения, не самовнушение — образ. Дуло засунулось в рот, как только в тетради возник заресничный латинский Элизий.
Опять для удобства солгал, самому интересно, сколько раз еще дам слабину. О полях у Вергилия, задолго до «Дневника изменника», в котором они вспыхнули нечаянной памятью, возвратом и узнаванием, мне рассказал впервые Павел Торговецкий, искавший в римских поэмах подтверждений своему мистицизму. «Энеида» для него была высшей мудростью, пророческой книгой. Мы гуляли втроем, он, я и Олег, о чем еще расскажу, ибо это существенность нашей тройственной, того времени, жизни, из которой сейчас один я, да и то. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, чернявой старухи, до войны машинистки-наборщицы в костоломном подвале на Первомайской, молотившей по клавишам, пока за дверьми колотили и выли, Паша мне сообщил. У Вергилия перед сном есть поля, тихие, серого цвета, их можно увидеть, а увидев, поплыть — ни наяву, ни во сне, между ними. В самом полном, без радости и печали, спокойствии, к чему стремятся от века. Штука в том, как задержаться меж явью и сном, ни один индеец не сладит, и что ему «Энеида». Паша взволнован: с юности читал, а все, будто в наваждении, мимо этого места; наткнулся вчера и сразу понял — важнейшее. Ось, центр, источник. Мне передается его волнение, немолодого уже малорослого человека. А Олег добродушно посмеивается. Павел Торговецкий, седой уже человек, впервые мне рассказал, никакой не французский изменник.
Гуськом, друг за дружкой — коляска, Татуля, Олег — уменьшаются, тают. Вечер ли? Предвечерие? Не станем определять догматически. Да и нет, как обычно на юге, три часа осенью накануне зимы, столько же пополудни в неразметанном первомартовском изголовии, когда ветер, обдирающий ветер, притихнет ненадолго в бухте, спрячется в кипарисах Нагорья, дав роздых шестнадцати ярусам амфитеатра, искрящимся, дымчатым, белорунным, и в рифму — бурунной воде.
Олег Блонский троюродный, по материнской линии, брат. Он пример отрицательный, родители против гуляний, бесед, сообщного времени. Чтоб не влиял разлагающе в смысле толкания к анархичности, наследственность, что вы хотите (вы меня спрашиваете? я ничего не хочу), Фирочка постаралась. Фира, Олегова мать, ходячий позор, бедный мальчик, что ему пришлось пережить. Дама с причудами, ох, вы ей льстите, тронута на всю голову. Психейно-больная, как по иному поводу сказал старикан и сказал бы по этому, а сам здоровей? — В оттопыренном больничном халате вышаркивал в пахнущий пролежнями, капустой, мочой, забинтованным нагноением, нашатырем коридор и, потоптавшись, что-то бормоча голым сырым сучьям окна, отводя глаза от последнего на земле человека, студента-поклонника его ветхих трудов, кому явилась прихоть задержать его исход отсюда, левой рукой брал клеенчатую сумку с консервами, сливовым компотом, двумя апельсинами и поворачивал бессвязно назад, меж тем как правая трогала вдвое сложенный манускрипт под халатом. Обманный маневр для соседей, и рукопись под матрасом, дырявая вислая сеть. Вечером к изголовью, ночью вернет восвояси. Он не вполне понимает, что там написано, по чести, не понимает совсем. И то сказать, шесть языков, пошедших на составленье трактата, забываются один за другим, начиная с любимого греческого, а общий смысл темнее мидян. Это заботит не близко, задача укрыть от воров, кишащих в палате, толпящихся в коридоре, подозрительны окна в благотворительных голубых переплетах, откуда со струями холода лезут и лезут в картузах, он-то мешочного, барахольного семени навидался, почем соль, почем вошь, котомки дерюжные, где бы стибрить чего. А уборщицы шлепают, шлепают тряпками, заодно. Держать на себе и на сетке, еженощно, босы ноги на холоду, проверяя средь ночи, умирая, что нет в изголовье, нет под матрасом, кто-то же, не докрав, передвинул… Сохранил, уберег, напечатан в отрывках.
Фира с улыбкой рассказывала эту историю, обсуждавшуюся в узких кругах других городов, но не в нашем. Фира мне нравилась, она была странной. Меня занимали лишь странности, к несчастью, немногочисленные на самодовольном проконсульском юге. Гордясь собой и презирая северную власть, перед которою лебезила, столица у моря свела фигуры и нравы к такому ханжески бесцветному однообразию, какого не знал крепостнический север. Потому мне нравилась Фира.
В гостях она «всех изводила своей болтовней». Никто опомниться не успел, а кипяток из чашки перелился в блюдце, из блюдца противнейше льется на скатерть, жадной азией расплылось (отбеливать! гладить! сушить!), льет и льет, неторопливо, не видя, и собирается вылить весь чайник, пока не набросились, отобрав и ожегшись, очнись, ты что, спятила, но я поймал выражение — видела все. К огромному своему удовольствию. На погребение родственника, сухенького с острым профилем орденоносца, вскрывшего до войны диверсионную подоплеку пожара на нефтепромыслах, она, обожавшая похороны, явилась с большой наплечной котомкой, пришла и пришла. В ушах улегся раздирающий фюнебр. Наемники нестройной меди разбрелись со своими тарелками и геликонами, как на подбор низенькие, в заношенных, точно из богадельни, плащишках. Оттараторил, кланяясь, трехрублевый, похожий на птичку раввин. Сослуживец покойного, былинка с медалями, позвякивающими в такт его качаний в безветренный день, прочел речь о долге и назначении. Вскопанная землеробами яма готовилась принять футляр, вернув себе комья, жирные после дождей. Все обступили могилу, смиренно следя опускание гроба, детского, не крупней, так съежился проеденный метастазами организм, когда из толпы оглушительно грянул в чудесном, нелабушском исполнении похоронный. Женщины вскрикнули, мужчина схватился за грудь, гроб рухнул быстрее, чем требовалось, и не тотчас раскусили, что именно Фира нажала на клавишу магнитофона в наплечной суме, это не в раз обнаружилось, это еще погремело, но и с отобранной кладью, посередь безобразно раздавшейся сцены — пожелание провалиться, зарок не подпускать впредь к разверстым могилам — Фира, ничуть не смущаясь, в своей ровной манере настаивала: марш похоронный прекрасен всегда, особенно же хорош и уместен в самый миг погребения, только косностью публики и распорядителей еврейского кладбища, к великому сожалению, одного на весь город, объясняется неподобающая в эти мгновения тишина. Из некрополя ее все же изгнали, позже списав инцидент на минутное помрачение с горя. Немудрено, что она мне понравилась. Она соответствовала.
Наши нечастые встречи (в гостях, на поминках) для меня были важны. Романтический облик, усмехнулась она, кивнув на мои длинные волосы и отложной воротник. Страх простуды, хватаемой где ни попадя, не заставил юнца спрятать тощую шею, а изящный в клеточку или в горошек платок, той фуляровой масти, коей по телевидению украшался поэт, оставался недостижим.
Она смотрела с неопределенной улыбкой, сочетающей в изменчиво бегущих, словно рябь, состояниях иронию, грусть, снисходительность, одобрение, с той самой, сдается мне ныне, улыбкой, с какой мечтательный прозектор оценивает на цинковом столе для работы хорошо сохранившийся, не тронутый распадом экземпляр привлекательной женщины, немного прохладной и бледноватой, но в этом свой шарм, или же так улыбнется священник-расстрига, если для него зажгут ладан, желтый и росный, для него одного. На диване, гладя подушку у себя на коленях, как в иных обстоятельствах гладила бы по шерсти кота, Фира призналась мне в страсти разбрасывать вещи. Сорочки, бюстгальтеры, продранные на локтях допотопные кофты; мотки пряжи, пустейшие, с рассыпным содержимым коробочки; кое-что из небьющейся — ложки и вилки — посуды, но и осколки тарелок, кряхтя выметаемые потом из углов, валяются у нее в комнате под ногами, она перешагивает, валяются и в столовой, куда покамест пускают по праздникам, попадают, вы не поверите, в спальню Олега с Татулей, где ее нога не ступала (китайский запертый город), и уж Таточка бесится, вопит благим матом, зарастайте, мол, у себя на помойке, а девочка хнычет со страху в кроватке. Ах, милый, я что-то словоохотлива с вами.
Но только ли мания, вопросила Фира раздумчиво, не стирая улыбки с африканистых губ, и сама пояснила: не только. Есть здравый смысл, простой здравый смысл. Нельзя давать вещам залеживаться в шкафах, застаиваться на полках. Покоясь, вещи наливаются тяжестью. Накапливают тяжесть в огромных, вредоносных количествах. Это очень опасно. Вам знакома тяжесть застойных вещей? Духота, исходящая из шкафов? Она может стать причиной преждевременной смерти. Предоставленные своим собственным снам, вещи бесчинствуют. Их надо будить, вынимать из насиженных, заспанных нор. Тогда они сбрасывают груз, стряхивают насылаемую на нас порчу. Им это тоже необходимо, вещи под тяжестью — портятся. Будь ее воля, сплавила б всю ладью, весь тутанхамоновый инвентарь, чтобы жить в чистых стенах, вот идеал и здоровье. Опорожняйтесь почаще. Возьмите за правило избавляться от тяжести внутри вас. Каловые массы, моча и мокрота должны выводиться при наималейших признаках скапливания. Под гнетом двойной гравитации, снаружи и в нас, сокращаются наши дни.
Снова в уборную, договаривала, не повернув головы, на ходу, точно я пятился перед нею по-рачьи или задом наперед отъезжал на тележке. Слова сменились негаданно громким журчаньем и выхарком. От излишков мокроты надлежало избавляться с настойчивым постоянством, как от мочи и от каловых масс. Советую и вам не откладывать, сказала повеселев, это ответственность взрослого человека, а вы мне хочу-не-хочу. Подмякшее пергаментного цвета лицо порозовело. Чуть притемненные в роговой оправе окуляры подчеркивали близорукость карих зрачков. Мы пересели за столик со следами дуэли бретеров, полненьких родственников, азартно стучавших по кнопкам часов. Неубранная пешка на краю посыпала волосы пеплом. Пепел был всюду, как эманация шахмат. Я не возражала бы против рюмочки, мурлыкнула Фира, закуривая.
Весною в отрочестве она начинала томиться, кровь беспокоилась, говорила: уйди. Март-шкуродер, обуянный ветрами, как бешено мчащийся поезд с разбитыми стеклами, в апреле ни шатко ни валко, ни холод ни жар, апрель сердоболен. И это предел, дальше месяц за месяцем загустевало, плотнело, обездыханивалось, резиновая бескислородная тяга метро, семь станций, тринадцатикилометровый прогон, но в метро без клубящихся облак по август — октябрь из чанов на досках, кипящее бульканье вара для заливания трещин на крышах. Тучи из раскаленных кубов с палкой-мешалкой, вращаемой уличным бесом, босым сиротой в драной блузе, которого бы никто не хватился, когда бы чумазый расплавился и потек по асфальту, — Фиру томило весною, по самый октябрь, к ноябрьским идам легчало. Она метнулась за порог в богатейшие фруктами дни годового кольца, в домашнем, чтоб отогнать подозрения, платьице, подарке частнопрактикующих родителей-врачей. Китайского шелка, цветастое, оно отменно годилось на выход, вызывая зависть зевак, разве некоторой альковной интимностью возбуждало охальные реплики. Ноги привели ее в пьяный, бродящий соками в чаше базар, и с одного глотка она захмелела. Ей дали на острие лезвия сладчайше выхрумканный из арбуза конус. Всхлипнула, выпила мякоть, неприлично выплюнув косточки на пол. Даритель воткнул нож в гулкий свод, рассмеялся. Дали лиловую дочерна кисть винограда и пропеченный солнцем ломоть чурека. Неразбавленная одурь помутила рассудок, колени подкашивались. Втянула ноздрями и ртом шафран, корицу, перец, лавролист, гвоздику, майоран, всосала в сознание, не встретив помех. Разбитной человек, небритый и тучный, подбрасывая на ладони чарджуйскую дыню, пригласил вечером кататься в автомобиле. Я Фира, мне шестнадцать, мне нельзя, сказала она, насмешив уже многих. Иди домой, девочка, иди к своей матери, велел сумрачный пожилой базарчи. Вокруг присмирели и смолкли, вернулись к торговле. Она отдохнула на лавочке, выветривая дурман, неблизкий путь лежал через восточные кварталы.
Ее приветствовали возгласами, касались птиц на платье, невзначай, через ткань, трогали туловище в пояснице и ниже, предлагая привлечь потесней, и если женщину зрелую могли покоробить, кабы не испугать эти чреватые продолжением знаки внимания тех, кто стоял, прислонившись, к бежевым стенам конур, халабуд, нахалстроев, или же на корточках орлом курил табак, как сызмальства, до армии, до балаханской тюрьмы полюбил дымить, испражняясь, или же лузгал семечки из кулька, надвинув кепку на конопляные зенки, то Фира не опасалась уже после первого раза, ибо чуть только запястье сжимала чья-то клешня, заталкивая все ее тело в зловонную щель меж хибарами, из той же стены выходил некто в возрасте, властный, как базарчи, и резким окликом прекращал безобразие.
Закат вечерел, когда перед нею воздвиглась вокзальная храмина, составленная из двух образцов: мавританского дворца и кесарийского гипподрома, принесенного в жертву разбушевавшимся всадникам времени (колесничим, возницам). Желтые, красные лампочки и лампадки мигали в стеклах восьмиугольных бойниц. Слоистый воздух был неверен, будто колеблющийся заговорщик, или же кто-то передергивал карты и водил рукавом наверху. Зыбкий, как над костром или в речном отражении, вокзал пульсировал в височной крови. Ей нужен был паровоз, святогор, великий муромец механизмов. Лязгающий и шипящий, пронзительно, до костного мяса свистящий, магистральное ширококолейное поездное чудовище мамонт с котлом, паровою машиной и рамой, несущей котел и цилиндры, он ждал ее в мягкой железистой гари, вдыхая сажу, капая жиром на рельсы. Он жегся, он жег, он сжигал — не ее. Три алые розы, брошенные мысленно в топку, пали на руку тремя алыми искрами из трубы. Она ощутила болезненно острый восторг. Можно было теперь оглядеться.
Простонародье копошилось на обочине. Мужицкая с мешком на горбу чернь в обносках, хоть зимою хоть летом в галошах на шерстяных домовязах-джорабах, задраенные темными покрывалами бабки, тоже с поклажей, иссохшие, суетящиеся, как мыши-полевки. Эти болтались на рельсах, ползали, оступаясь в грязи, что-то перебирая в мешках, развязывая, вновь перехватывая вервием горловину. Искали плацкарту, товарняк, хлев-скотовозку, но поездов для них приготовлено не было, никто нигде не поручился встречать. Они были людьми неучтенными. Перрон под навесом принадлежал публике, для которой и поставили недавно альгамбру, задышливым барам со скошенным подбородком и зализанными на бугристый затылок волосиками, ответработникам в пижамах и рыхлым женщинам, их подругам в трофейных после разгрома Квантунской армии кимоно. Придя на вокзал, они не медля переодевались в купе и строго прохаживались вдоль вагонов, щеголяя домашним нарядом, как бы уже ублаготворенные кислыми водами, с фотографии на курорте, где им надлежало прибавить несколько килограммов. Дети шалили, челядь внимала, Фирин шелк золотился, лиловый, не ярче других. На минуту, не больше захотелось ей стать одною из общества. Презрев гигиенические заклинанья родителей, она жадно и беспоследственно напилась из ржавого крана. И впервые испробовала папиросу, набитую туго казбечину, преподнесенную ароматическим юношей с явной целью знакомства. Ей тоже понравилось, что она ему нравится, мозг перестал держать баланс, но jeune homme в белой рубахе при галстуке предусмотрел скамейку и пышное свое плечо для подпорки ее головы. Злобный лай репродуктора, запущенный по ошибке в чистых людей на перроне, отхаркавшись, пропел отправление. Она разомлела, хихикнув. Я тебя тварь проститутку на раз арестую вали отсюда шалава каждый вечер повадилась мля, сказала милиция, подойдя незаметнее ухажера, не настолько, однако, бесшумно, чтобы пристальный кавалер не успел улизнуть. Бегством его было вызвано горизонтальное Фирино положение и завернутый выше нормы подол, открывший неважные, малоопытно дохлые, по мнению участкового, ноги.