Однако прошло четыре года, и ничего рокового не случилось. На протяжении этих лет Хару продолжал разговаривать с дочерью, убедив себя, что круг проклятий был миражом, и в своих решениях по-прежнему полагался на женщин.
Фотографии и отчеты прибывали из Франции каждый триместр, Роза росла, и Хару вглядывался в черты маленькой рыжей смеющейся девочки со смешанным чувством восторга и удивления. Ничто в ней не позволяло предположить, что ее отец – японец. Однако, не считая цвета глаз и волос, она не похожа была и на мать. У нее был задорный вздернутый носик, веснушки, округлый овал лица и высокий прямой лоб, в то время как у Мод лоб был узким и немного выпуклым. На фотографиях он видел девочку, закутанную в оранжевое пальтецо, в натянутой до самых глаз зеленой шапочке, с разлетающимися вокруг щек рыжими прядями и радостной мордашкой, решительно не приемлющей ничего, кроме счастья. Все в ней с такой силой опровергало предсказанное проклятие, что он каждый день смотрел на снимок, будто прикасался к талисману. На другой фотографии она, задрав носик, пристально смотрела на бабушку, и он с удивлением узнавал в Розе себя – через все континенты и вопреки враждебным козням судьбы. В ней было то очарование, рождавшееся из сочетания озаренности души и легкости, которое он знал и за собой. Она вглядывалась в жизнь, просвечивая ее с тем же аппетитом, что и мальчишка, которым он сам когда-то был. Она наблюдала, препарировала и желала всего – точно так же, как сам он вошел в мир, чтобы пожирать его. Рядом с ней Паула всплескивала руками, улыбалась, напевала и говорила с внучкой с такой заразительной радостью, что иногда, разглядывая фото, Хару смеялся от всего сердца. Тот факт, что судьба дочери находится в этих руках, его успокаивал, тем более что Мод больше не фигурировала на снимках, хотя отчеты гласили: она проводит все дни, сидя на веранде, и время от времени плачет. Но Роза жила, и Хару продолжал утром и вечером говорить с ней о своей реке, о братьях и далеких предках. Он рассказывал ей о Такаяме и Киото, о здешних и тамошних горах, о том, сколько времени требуется на ферментацию саке, о важности лисиц. Он объяснял ей, в чем заключается его работа, делился своими пристрастиями, рассказывал о том, что считал неприемлемым, раскрывал колесики и премудрости своего ремесла. При этом он, как никогда раньше, открывал нового себя – множественного, слагаемого из различных элементов, неразрывно связанного с галактикой отцов. Под конец он прикуривал сигарету и возвращался к своей японской жизни.
Утвердившись в этом относительном равновесии, жизнь так и текла до года великого начала. Дела шли настолько хорошо, что с помощью Бет он купил большую квартиру в Токио. В столицу он отправлялся два-три раза в месяц, устраивал там ужины для прессы, а однодневные выставки и вечеринки – у знакомого, у которого был дом в Гиндзе[46]. Там он встречал разных женщин, а также мужчин, которые становились его друзьями, – множество людей, расширявших круг его связей. Он проводил дни в веселье и усердных трудах и преуспевал как нельзя лучше. Но, возвращаясь в Киото к своему очагу, к храмам и горам, он чувствовал, что возрождается. В золотых отсветах успеха он снова становился тем человеком, которым был до того, как занялся торговлей. Он заходил в дом на Камо и покидал его в поисках друзей. Увидев Кейсукэ в глубине бара, Хару чувствовал, что оказался в сердцевине своей жизни.
Время от времени он обменивался письмами с Эммануэль Ревер и надеялся, что однажды она вернется в Японию, чтобы он смог поговорить с ней о Розе. Через три года после их первой встречи она сообщила ему, что весной даст несколько концертов в Нагое и Токио. «Но я обязательно навещу вас в Киото, – приписала она в конце, – и мы вместе погуляем под вишнями в Синнё-до». Больше он о ней ничего не слышал, но узнал от Томоо, что концерты в Токио отменены. Неделю спустя он получил письмо и с трудом разобрал дрожащий почерк. «Я больна, – писала она, – и, что бы ни говорили врачи, я знаю, это конец». Он ответил, что она наверняка ошибается, что он думает о ней и что скоро она вернется в Японию. В ответ она поблагодарила его и добавила: «Смерть меня не пугает, но, когда меня больше не будет, кто вспомнит о моем маленьком мальчике?» После этого он не получил никаких известий, забеспокоился, позвонил Манабу Умэбаяси, тот сказал, что Эммануэль Ревер больше не выходит из дому и никого не принимает. Ничто не предвещало грозы – но вот наступил 1985 год, и все, что было ранее предречено, начало сбываться.
1985-й – год четырех смертей. О первой Хару узнал от Томоо после полудня третьего января, когда он и не собирался идти в Синнё-до, но в последнюю минуту его что-то толкнуло, он вышел под снег, взял такси, и оно доставило его к паруснику в тот момент, когда надвигалась ночь. Томоо встретил его словами:
– Эммануэль Ревер умерла. – И добавил: – Исао болен.
– Что значит болен? – спросил Хару.
Но Томоо не ответил, впустил друга в дом и провел в зал вечеринок и саке, где Исао, его единственная любовь, лежа в кресле, мучился от невыносимой боли. С ввалившимися щеками и потухшим взглядом Исао едва дышал. Его прекрасное лицо, еще накануне юное, поглотила старость. Он проболел неделю и умер. В больницу тянулась череда друзей, Томоо не отходил от его изголовья, ничего нельзя было сделать, только смотреть, как он угасает. Утром десятого января Хару пришел в палату и увидел Томоо, стоящего на полу на коленях, глаза у него были закрыты, руки лежали на бедрах. Хару опустился на колени рядом, и они какое-то время так и оставались, в ложном молчании мониторов, поднялись, увидели, что Исао мертв. Томоо не дрогнул, не заплакал, ничего не сказал, и Хару тоже. Они посмотрели на измученное тело того, кто был так радостен и прекрасен, потом пришла медсестра, потом врач, потом еще кто-то, и они вышли из палаты.
Отпевание состоялось у родителей Исао, в Арасияме, на другом конце города. Ко всему безразличный дряхлый монах тянул, запинаясь, свою сутру, место было мрачным, семья молчалива и неодобрительна, и непонятно было, то ли это из-за смерти, то ли из-за присутствия друзей Исао. Дом стоял на берегу реки Кацура в том месте, где она, широкая и каменистая, напоминала лунную поверхность. За садом ухаживали небрежно, было влажно и сумрачно, все дышало убогостью и скукой. Посетители вручали конверты с подношениями, а Исао лежал с неузнаваемым лицом посреди этого болота. Похороны на следующий день прошли в том же духе, и Томоо, сделав то, что от него ожидалось, представился как сосед покойного. Он положил цветок в открытый гроб и ушел не обернувшись. В тот же вечер в Синнё-до собралась большая компания.
Там были давние друзья, коллеги по театру, где Исао служил администратором, и астрономическое количество саке. Один из его братьев, единственный, с кем Томоо когда-либо виделся, присоединился к ним в тот момент, когда началось чередование питья и речей, которое грозило продлиться всю ночь. Собравшиеся пили, кто-то вставал и говорил, пили снова, потом вставал и говорил другой. Томоо, осев в кресле, где страдал тот, кто был его великой любовью, слушал всех и не пил. Актеры и рабочие сцены рассказывали театральные байки, друзья – байки из долгой дружбы, каждый был пьян от саке и горя. В какой-то момент Кейсукэ обратился к брату Исао:
– Так ты, Иэясу, веришь в идеальную жизнь?
Разумеется, тот был слишком пьян, чтобы ответить.
– Она не существует, – сказал Кейсукэ. – Не суди так строго своих родителей и братьев, они верят в то, что им велят делать, вместо того чтобы делать то, во что они верят, и куча людей поступают так же. А вот Исао верил только в человечность и потому был одним из тех, с которыми возможна идеальная жизнь.
Пробежал одобрительный ропот, и Томоо выпил наконец четыре рюмки подряд. Около десяти вечера в дверь позвонил Жак Меллан, которого сопровождал совсем молоденький юноша в таком же черном галстуке бантом, как и у него самого. Он принес по-японски соболезнования Томоо и сказал, указывая на сына:
– Я хотел, чтобы он научился.
Мальчик представился на неуверенном японском: его зовут Эдуар, он рад знакомству, и добавил по-английски, что глубоко сожалеет по поводу Исао.
– Сколько тебе лет? – спросил Томоо.
– Шестнадцать, – ответил тот.
За окном в свете фонаря виднелась вишня, которую зима и ночь облекли в прозрачный лак. Время шло, одни гости засыпали на татами, другие уходили, и в какой-то момент только два француза и трио японских друзей еще разговаривали и пили. Вначале старались говорить по-английски, но потом, не без помощи саке перешли на японский, и Хару, единственный, кто еще был на это способен, переводил для Жака, который, вообще-то, неплохо понимал, и Эдуара, который не понимал ничего. Даже Томоо отчасти сдался и ближе к полуночи заставил Жака дважды повторить вопрос, от чего умер Исао.
– Скоротечная болезнь, – ответил он, когда понял. – Ад совсем рядом, и туда падают, пройдя через полосу тумана.
Уже начавший посапывать, Кейсукэ поднял голову.
– Ад? – сказал он. – Мне на жизнь был отведен всего один час, однако мне не дано умереть. Моя судьба – пережить близких, и я сижу тут, как мудак, в ожидании, пока перемрете вы все.
Он рыгнул и налил себе выпить.
– Но ты, – добавил он, глядя на Томоо, – у тебя судьба иная.
Хару перевел для Жака и Эдуара.
– А, – сказал Жак, – я так и понял. А вот я умру раньше, чем мои близкие, но мой час тоже миновал, и мне остается только убивать время.
Он повернулся к сыну.
– Я люблю тебя, – сказал он, – но, понимаешь ли, я говорю о своей жизни мужчины.
– А в чем судьба Томоо иная? – спросил Эдуар.
Хару перевел вопрос на японский для Кейсукэ.
[46] Гиндза – торговый квартал и культурный центр в одном из районов Токио, считается одним из самых роскошных мест мира.
Конец ознакомительного фрагмента.