Помимо политических причин (наполеоновская экспансия) немецкий протест против Франции имел и культурные духовные корни более раннего происхождения. Дело в том, что Германия в первой половине XVIII в. и столетие до того мало участвовала в великом возрождении Запада – ее культурные достижения после Реформации нельзя поставить рядом с достижениями итальянцев в XV–XVI вв., Испании и Англии в эпоху Шекспира и Сервантеса, Голландии в XVII в. и менее всего сравнимы с достижениями Франции, которая в XVII–XVIII вв. царила в Европе и в культурном, и в политическом отношении, имея в качестве соперниц только Англию и Голландию. Немцы ничего не могли противопоставить этому великолепию… Исайя Берлин указывал, что это ощущение сравнительной отсталости, ощущение себя объектом покровительства или презрения со стороны французов с их высокомерным сознанием своего национального и культурного превосходства породило чувство коллективного унижения, превратившееся впоследствии в чувство негодования и вражды, корни которых в ущемленной гордости. Немецкая реакция на французские достижения сначала заключалась в подражании французским образцам, а затем обернулась против них. Пусть тщеславные, но безбожные французы носятся со своим эфемерным миром, материальным достатком, со своим стремлением к славе, роскоши, показухе, пустой остроумной болтовней парижских салонов. Чего стоит французская философия, не понимающая истинной природы, подлинных целей людей, их внутренней жизни, глубочайших интересов человека, глубоких мучительных вопросов человеческого бытия и предназначения? Духовно углубленные немецкие пиетисты отказались от французского и латыни и перешли на свой родной язык и относились с презрением и отвращением к блестящим пошлостям французской цивилизации, к кощунственным эпиграммам Вольтера и его подражателей. С таким же негодованием немецкие писатели относились к немецким подражателям французов, против затхлой атмосферы немецких мелкотравчатых княжеств, владетели которых унижали и подавляли и без того смирный от природы народ. Растущее негодование составило душу движения «бури и натиска» (Sturm und Drang)[123]. Это название произошло от драмы Ф. М. Клингера и представляло собой литературное движение в Германии 70–80-х гг. XVIII в. Восприняв гуманистический пафос Просвещения представители «Бури и натиска» отстаивали национальное своеобразие, народность искусства, изображали сильные страсти, героические деяния, характеры, не сломленные деспотическим режимом. Деятельное участие в этом движении приняли Гёте, Шиллер, Гердер, который был теоретиком этого движения. И его пафос сводился к тому, что парижские мудрецы и познание и жизнь сводят к системам выморочных правил, к погоне за внешними благами, ради которых люди торгуют собой, продают свою внутреннюю свободу, свою человеческую сущность; люди (немцы) должны стремиться быть самими собой, а не обезьянничать – не подражать иностранцам, которым нет дела до их собственной подлинной природы. Творческие способности человека могут проявиться только у него на родине. Если он живет среди людей, родственных ему и по духовному складу, разговаривающих с ним на одном языке. Только так рождаются подлинные культуры, каждая из которых уникальна, со своим собственным вкладом в человеческую цивилизацию, каждая из которых преследует свои собственные цели и не должна утонуть в общем космополитическом океане, который все культуры лишает их специфического содержания и особого колорита, национального духа и гения, которые могут процветать только на родной почве, произрастая из своих собственных корней, уходящих далеко вглубь прошлого. Цивилизация – это сад, который делается богаче и прекрасней от разнообразия растущих в нем цветов, чувствительных растений, которые империи-завоевательницы (Рим, Лондон, Париж) топчут и уничтожают[124]. Великая французская революция лишь усилила эту немецкую критическую тенденцию.
Французская революция 1789 г. произошла в государстве, которое давно (со времен кардинала Ришелье) проводило национальную политику. Революция во многом восприняла наследство абсолютизма, воспроизведя в итоге централистское унитарное национальное государство. Этому государству был свойственен экспансионизм и аннексионизм. Затем этот суверенитет нации, добытый в результате революции, был узурпирован Наполеоном. Этот суверенитет он использовал для закрепления зависимости завоеванных народов.
Соответственно этим свойствам революционной Франции, обращенным к Германии, антинаполеоновские войны породили в немецком национальном сознании недоверие и антипатию к революции, демократии, республике, что имеет свою историческую логику, которая заключается в следующем. В современном политическом сознании прочно закрепилось противопоставление таких понятий, как национализм, милитаризм, консерватизм, реакция, с одной стороны, и либерализм, демократия, пацифизм, миролюбие – с другой. Этот стереотип неадекватен политической действительности начала XIX в., когда демократическая Франция была воинственной и агрессивной и ей противостояли монархические, консервативные силы, выступавшие за принципы легитимизма, за мир. В конце концов Священному альянсу удалось заложить основы мира и благоденствия в Европе почти на сто лет. Ситуация приняла современный вид лишь в конце XIX в., когда либерализм и социализм стали интернациональными доктринами, а национализм, милитаризм, консерватизм, реакция слились в единый (консервативный, или правый) блок. «Идея свободы, равенства, братства, – писал Вильгельм Моммзен, – во французской революции родилась одновременно с националистическим шовинизмом»[125]. Это кажется странным, ведь национальное государство первоначально стремилось иметь граждан, а не подданных, внутриполитические свободы и национальное единство казались неразделимыми. Тот же Вильгельм Моммзен великолепно показал, что США и Англия избежали конфликта между национальным государством и свободной личностью потому, что не знали ни тяжелого внешнеполитического положения, ни сословного и династического партикуляризма, которые затрудняли в Европе развитие от абсолютизма к демократии. Моммзен писал о том, что в США и Англии мысль о свободной индивидуальности человека и идея национального государства совершенно самостоятельно врастали друг в друга, а на континенте новые политические идеи натолкнулись на сословное и династическое противодействие, которое сделало невозможным медленный и органический рост и было на пользу экстремистским силам. «Как раз Франция, – писал Вильгельм Моммзен, – мать европейской демократии, нашла путь к демократическому национальному государству лишь после долгих окольных движений, десятками лет оставаясь очагом напряженности в Европе. В Германии это развитие было отягчено тем, что в отличие от Франции новое национально-государственное мышление не могло быть воспринято от старого государства, наоборот, оно выросло в противовес немецкой системе государств»[126].
Наиболее отчетливо это противоречие проявилось в революции 1848 г. Как обнаружил в своем оригинальном исследовании (к столетию революции) биографий активистов немецкой революции 1848 г. английский историк Льюис Неймир, большинство лидеров, чьи жизнеописания он составлял, пережили смену суверена. Дело в том, что их родной край перешел под чужую юрисдикцию, согласно мирному соглашению 1814–1815 гг. Население этих переданных территорий было произвольно и деспотически лишено своей потомственной политической принадлежности, и люди не чувствовали ни расположения, ни лояльности к тем немецким государствам, чьими подданными они невольно стали. Подобно ссыльным или эмигрантам, они ощущали себя в политическом смысле лишенными корней. Лишенный родины, человек, как «политическое животное», чувствует себя неуютно до тех пор, пока не обретет ее заново, то есть обретет страну, способную стать для него средоточием патриотических чувств. Поскольку новые государства были бессильны пробудить верноподданнические чувства, немцы отдали свои чувства Германии в целом, но она была, как и Италия, «всего лишь географическим понятием» (Меттерних), ее нужно было еще создать. Если бы Германия стала понятием политическим, то прежнее мирное соглашение подлежало бы аннулированию. Германская революция 1848 г. была первой попыткой достичь этого, и было естественно, что в этом движении люди, лишенные родины, взяли инициативу в свои руки. Историческая связь между Наполеоновскими войнами и революцией 1848 г. была раскрыта Неймиром, и он постиг ее благодаря собственной исторической проницательности[127].
Ясно, что вследствие отсутствия единого государства демократия в Германии, стремившаяся к консолидации нации, столкнулась с более трудной задачей, чем во Франции. С другой стороны, с Наполеоновских войн началось расхождение западной идеологии и собственно немецкого пути развития, в пропаганде которого главным мифотворцем сделался Фихте со своими «Речами к немецкому народу» (1807–1808). Основная мысль Фихте состояла в том, что немцы в отношении всего человечества должны выполнить особую миссию, которая радикально отличается от миссии французов. Необходимость борьбы против Запада обосновывалась субстанциональным превосходством немецкого духа, который рассматривался как знаменосец всего человечества. В основе пятой речи Фихте лежала мысль, что в отличие от других народов, поверхностно усвоивших классическую античную традицию, только немцы обладают глубиной и оригинальностью[128]. Эта мысль Фихте сделалась впоследствии прочной традицией и фундаментом немецкого особого сознания, частью национального мифа. Этот миф не был необоснованным: в самом деле, борьба с традициями романского абсолютизма в церкви и государстве, основанном на наследии Древнего Рима, составляла весьма важный компонент истории в XVI–XIX вв.
Хотя блестящий знаток немецкой истории Голо Манн справедливо считал, что истинная реакция на Наполеоновские войны пришла лишь во второй половине XIX в.,[129] это ничего не меняет по существу дела. С другой стороны, оговорка Г. Манна очень существенна, ведь лагерь немецких националистов состоял из людей, исключительно демократически, либерально настроенных, и все они оказались диссидентами и нежелательными людьми даже в протестантской и весьма восприимчивой к национальной идее Пруссии, которая была единственным оплотом в борьбе против католической реакции и Меттерниха, «родиной всех немцев». В 1813 г. маленькая истощенная Пруссия выставила огромную армию в 300 тысяч солдат и ополченцев – это больше, чем огромная Франция во времена Конвента. Это была настоящая народная армия, воодушевленная патриотизмом и любовью к родине. Можно сказать, что буржуазный империалистический космополитизм Наполеона противостоял государственному и гражданскому патриотизму пруссаков[130].
Этот патриотизм со временем трансформировался и, если бы Фихте остался жив ко времени Священного альянса, он разделил бы судьбу других демократов, которых после 1815 г. ожидали опала и изгнание. Самый блестящий публицист того времени, основатель и редактор «Рейнского меркура» (Наполеон называл эту газету «пятой великой державой») Йозеф Гёррес бежал за границу, Гофман фон Фаллерслебен – автор песни «Германия превыше всего», бывшей национальным гимном в годы Веймарской республики, – вынужден был эмигрировать в Англию, выдающийся немецкий патриот Эрнст Мориц Арндт попал в опалу вместе со Штейном, Гарденбергом, Яном и Вильгельмом Гумбольдтом.
Вокруг персоны прусского короля Фридриха Вильгельма IV сформировался монархический, реакционный круг, в котором наиболее выдающуюся роль играли братья Леопольд и Людвиг Герлахи, Фридрих Радовиц, которые выступали за легитимность князей, за монархический принцип; этот принцип, на их взгляд, имел несомненное преимущество перед нацией, национальной идеей. Удивительно и парадоксально, но порой критика национализма со стороны ближайшего реакционного окружения Фридриха Вильгельма IV поражает пророчествами в отношении чудовищных последствий немецкого национализма в ХХ в., так, Людвиг фон Герлах писал в 1867 г.: «Эти невразумительные слова – „государство, нация, национализм“ – превращаются в идолов, по отношению к которым не может быть применено божественное и человеческое право, они, как монстры и левиафаны, должны иметь волшебные свойства. Таким образом, возникает выделенная из пантеизма язва патриотизма, как говорил мой брат Леопольд»[131]. Это суждение показывает, что и в реакционной традиции и мышлении могут быть резонные и даже пророческие суждения, что бывает особенно трудно признать и объективно оценить.
Первым человеком в правом спектре, который понял, какой могучей потенцией обладает национальный миф, и который мог отказаться от убеждений своих единомышленников-консерваторов, был Отто фон Бисмарк. Бисмарк действовал в точном соответствии с высказыванием итальянского мыслителя Вильфредо Парето, что искусство управления состоит в том, чтобы использовать чувства, а не тратить время на их уничтожение.
В любом случае немецкое национальное сознание было пробуждено Великой французской революцией и Наполеоновскими войнами от сна, прерванного на некоторое время прусским королем Фридрихом II. Именно в период освободительных войн немецкая духовная жизнь переживала невероятный взлет: драматические произведения Лессинга и Шиллера, лирика Гёте, философия Канта и Фихте, а ведь незадолго до освободительных войн немецкая литература была большей частью гуманистической и космополитической. Французский историк Жан Нойрор писал: «Этот расцвет своеобразной национальной литературы заставил немцев поверить в творческую силу и гений своего народа, несмотря на то что в политической сфере он был раздробленным, беспомощным, бессильным»[132]. Леопольд Ранке также свидетельствовал, что «немецкая литература была одним из наиболее существенных моментов нашего единства, в ней мы впервые осознали самих себя»[133]. Процесс этого осознания, начавшийся в период наполеоновских войн, получил новые импульсы от политической романтики и перехода от Просвещения к идеалистической метафизике, что знаменовало эволюцию Германии в сторону изолированного от Запада развития, неприятия буржуазной демократии, к укреплению консерватизма, имевшего в Германии очень сильные позиции вплоть до Первой мировой войны, да и некоторое время после нее.
1.2. Феномен Пруссии
Прусский экспансионизм и империализм
С Пруссией связан национальный миф о «прусском», затем «немецком социализме», а также миф о германском рейхе немецкой нации. В противовес Пруссии Священная Римская империя германской нации была некоторое время общегерманским мифом-мечтой о немецком господстве в Европе, даже в годы Веймарской республики некоторые историки поэтически прославляли военные походы Гогенштауфенов, грезя о восстановлении империи Карла Великого (768–814). Эти мечты, однако, никакой реальной основы под собой не имели. Напротив, на востоке Европы немцы добились многого в процессе колонизации – если на Западе Священная Римская империя германской нации утеряла долину Роны, Бургундию, Лотарингию, Эльзас, Швейцарию, Голландию, Валлонию, то на Востоке нижнесаксонские герцоги, Генрих Лев, саксонские курфюрсты, Немецкий орден (первоначально действовавший в Палестине) медленно, но верно осуществляли колонизацию и заселение побережья Балтийского моря, Саксонии, Макленбурга, Померании, Бранденбурга, Силезии. Эта колонизация смела старую границу между рейхом и славянами, которая прежде проходила по Эльбе.
Восточная колонизация перешагнула границы империи Карла Великого и первых Оттонов; важным было и то обстоятельство, что восточные земли никогда не были владениями Римской империи. После объединения Пруссии с Бранденбургом главную роль в восточнославянских землях стал играть Великий курфюрст. Пруссия постепенно превратилась в оплот немецкого владычества на славянских землях.
Кроме того, во всех крупных городах между Одером и Вислой – от Бреслау и Познани до Кракова и Данцига в средние века немецкие патриции играли доминирующую роль в течение почти тысячелетия. К началу нового времени немецкое влияние распространялось прямо до Варшавы, в которой правили два немецких короля, которые одновременно были курфюрстами Саксонии. Это немецкое влияние в новое время исчезло, но зато немецкие предприниматели сильно повлияли на подъем новых индустриальных центров – Лодзи и Катовице. Метрополия на Одере – Бреслау была полностью под немецким влиянием и в XIV в. перешла в состав королевства Богемии, которым правили немцы и которое было частью Священной Римской империи немецкой нации. Напротив, Познань, в которой правили немецкие патриции, осталась польской. В Данциге долгое время друг другу ожесточенно противостояли немецкий патрициат, Немецкий орден и польская знать[135]. В итоге и эта часть балтийского берега оказалась под эгидой Пруссии.
Реформация, Тридцатилетняя война приостановили продвижение Пруссии на Восток, но в XVIII в. началось новое продвижение (войны Фридриха II), которое вновь было приостановлено Наполеоновскими войнами. Еще в XVIII в. Пруссия одновременно с Россией вступила в европейский концерн держав. Присоединение Рейнских провинций благодаря участию в Наполеоновских войнах чрезвычайно усилило значение Пруссии в Германии, но одновременно началось ухудшение отношений с Францией и Австрией, которые не были заинтересованы в усилении Пруссии. Для Австрии неприятие Пруссии было обусловлено еще и тем, что после Венского конгресса Габсбурги потеряли имперскую корону.
В протестантской Пруссии, разумеется, отрицательно относились к католической Австрии, но она была очень интегральным и весьма любопытным образованием, обладавшим оригинальной природой. Американский социолог Толкотт Парсонс отмечал, что Габсбурги отставали от духа своего времени, демонстрируя отсутствие интереса к национальному государственному строительству, но поддерживая и сохраняя большую политическую структуру, ставшую плюралистической в этническом и религиозном отношении. То, что Австро-Венгрия в итоге рассыпалась под действием центробежных националистических сил, не умаляет ее заслуг в продолжительный период стабильного существования этого многонационального государства. К тому же Австрия сыграла большую посредническую роль во включении России в европейскую систему – тому причиной была общая война против Наполеона[136].
В противостоянии и соперничестве Австрии и Пруссии, несомненно, был элемент заимствований, поскольку невозможно конкурировать, совсем не зная друг друга и не осознавая иных преимуществ противника, и не стремясь их принять в какой-либо форме.
Так же как и австрийский, прусский империализм с его экспансионизмом не является чем-то уникальным, активный экспансионизм исповедовали по сути все европейские державы в XVIII в. Крайне неблагоприятные условия экспансии (преобладающее славянское окружение, не многочисленность колонистов, отсутствие естественных укрытий на восточных равнинах, отсутствие поддержки со стороны метрополии) требовали особых качеств – постоянной готовности к борьбе, дисциплины, самоконтроля, напряжения воли, предвидения, осторожности, то есть всех тех прусских качеств, которые долгое время были объектом восхищения в Европе[137]. К тому же Пруссия выступила духовным наследником Немецкого ордена, который хотя и умер, но оставил свои духовные принципы и организацию.
Специфику немецкого экспансионизма определило центральное геополитическое положение Германии. Немецкий историк Эрих Нольте остроумно выделил три разновидности экспансионизма. Первая разновидность – это планомерный захват заморских территорий венецианцами, испанцами, португальцами, голландцами, англичанами; вторая – это территориальные захваты русских и американцев; и третья – это прусская восточная колонизация. Первая ввергла народы всех четырех континентов в лихорадку мировой цивилизации и осязаемого длительного выигрыша она не принесла. Американцы и русские наступали на безлюдные или населенные людьми более низкой культуры области, создавая собственные империи, но цена их была велика – силы многих поколений людей ушли на это, что и обусловило пресловутое американское и русское бескультурье. Прусская же восточная цивилизация в первой фазе была аннексионистской, а во второй в отношении христианских народов эта колонизация имела значение как средство внедрения более высокой формы экономической и политической организации[138]. Иными словами, она имела большое цивилизаторское значение, в отличие от русских территориальных захватов в Восточной Европе.
Так, по решению Венского конгресса 1815 г., участники раздела Польши обязались сохранять национальную культуру и язык поляков. Прусский король Фридрих Вильгельм II распорядился присоединить новую провинцию Познань на правах великого герцогства. Была заключена личная уния прусского короля и великого герцога Познани. Герцогству предоставлялась ограниченная политическая и культурная автономия. Штатгальтером Познани стал польский дворянин Антони Радзивилл, который был женат на прусской принцессе. Король Пруссии в 1815 г. отменил крепостную зависимость крестьян, что было распространено и на польских крестьян. Большая часть чиновников-поляков при Радзивилле осталась на своих местах, польский язык стал вторым официальным языком наряду с немецким. Радзивилл был крупным меценатом и эстетом и при нем в Познани процветал университет, ставший значительным культурным центром поляков. Только после подавления польского восстания 1831 г. русскими войсками в Польше настала реакция. В Познани вместо великого герцога стал править назначенный из Берлина оберпрезидент Эдуард Флоттвелл, который стал всячески утеснять поляков, настало время реакции[139].
Пруссия во многом обусловила и немецкую переселенческую волну в Восточную Европу. Переселение это носило сугубо добровольный и мирный характер: дунайские швабы, саксонцы Семиградья, немцы Галиции, Буковины, Бессарабии и Добруджи, Крыма, Кавказа, Волги попали туда, где они жили не вследствие завоевательных походов и войн, а по приглашению тех, кто владел землей, и к взаимной выгоде. Поселенцев специально приглашали в земли, по каким-либо причинам пришедшие в запустение, для того, чтобы они их освоили в хозяйственном отношении и обеспечили лояльность этих территорий владельцам. Первое письменное упоминание о таком предложении относится к 1192–1196 гг., когда саксонцы были приглашены в Семиградье осваивать лежащие в запустении земли. Точно также венгерский сейм в Пресбурге (Братиславе) в 1723 г. создал правовые основания для немецкой колонизации вследствие того, что после войны с турками придунайские земли лежали в запустении и поселенцы должны были вдохнуть в них жизнь. Тоже и Екатерина II неоднократно призывала немцев селиться в неосвоенных землях вновь присоединенного к империи юга России. Поселенцы никого не теснили: на этих землях вследствие войн, междоусобиц, катаклизмов народу практически не было и первоначально места хватало всем[140]. Поселенцы очень много сделали для освоения новой родины: они осушали болота, превращали лесные дебри в пашню, поднимали степную целину. Необходимые для этого знания и технику они принесли с родины, связи с которой долго не порывались.
Расселение солдат и крестьян в восточных пределах рейха практиковалось также Фридрихом Великим, в вильгельмовской Германии подобная связь меча и плуга продолжалась, принимая порой прямо расистские черты. В Первую мировою войну эта традиция была продолжена – даже перед лицом поражения в 1918–1919 гг. фрайкоровцев вербовали с обещаниями дать земли в Прибалтике. Многие из тех солдат служили в гитлеровском вермахте во Вторую мировую войну во вспомогательных и комендантских частях. В Веймарскую республику правительство целенаправленно проводило национальную политику и политику сохранения немецкого народа на восточных территориях[141].
Прусская служебная этика
Но гораздо важнее, чем прусский империализм (если под империализмом понимать готовность к неограниченной внешней экспансии) и прусский милитаризм[142] («милитаристскими» в XVIII в. были, по сути, все европейские державы), были особенности этической эволюции Пруссии. Можно ли свести милитаризм только к феномену немецко-прусской истории? Очевидно нет, поскольку многие исторические эпохи у разных народов подпадают под подозрение в милитаризме – Александр Македонский, Спарта, Чингисхан, Кромвель, европейские монархии XVII в. (Швеция, Россия, Франция), Наполеон, Франция в период дела Дрейфуса, Япония в первой трети ХХ в. Все эти феномены выказывают полное родство с милитаризмом. В Пруссии со времен Реформации утвердилась особая форма протестантизма – лютеранство, которое во многом определило дальнейшее развитие страны. В соответствии с учением немецкого социолога Макса Вебера, в основе всякого политического сознания лежит религиозное сознание. Наверное, так оно и есть, иначе не объяснить феномен Пруссии. Крайне любопытно, что на подобную зависимость указывал в «Заметках по русской истории XVIII в.» А. С. Пушкин, который писал о православной церкви: «Греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер»[143]. То же можно сказать и о лютеранстве.
Великий инквизитор в «Братьях Карамазовых» Достоевского высказывал сочувствие к бедному, одинокому, страдающему человеку, который должен держать ответ перед Богом, не имея за собой никакой поддержки, опоры. При этом инквизитор признает, что последовал искушениям Сатаны в полном сознании, потому что знает, что человек по природе зол и низок, это трусливый бунтовщик, которому нужен господин, и потому что лишь священник римской церкви находит мужество взять на себя всё проклятие, которое связано с такой властью. В этой связи наиболее существенным в католицизме является то, что в нем ответственность социализируется, на место личной ответственности встает религиозный коллективизм. Реформация же считала это неоправданным снижением, дискредитацией божественной справедливости: никто и ничто не может снять ответственность с человека, считали протестанты. В этом подходе кроются настоящие причины буржуазного индивидуализма, особой, отличной от католицизма, этики. Учение о предопределении сделало протестантизм более мрачным, менее оптимистичным, чем католицизм, поэтому распространенный тип католика – это оптимист, открытый миру, взирающий на природу как на царство блага. Знаток немецкой культуры Вилли Гельпах писал об оптимизме, радостном восприятии жизни католиками: «Очарование немецкого юга, Вены, Мюнхена, магия Италии, атмосфера Парижа основываются на этом оптимистическом восприятии жизни, к которому церковь относится не просто терпимо, она сама является его причиной»[144].
Но протестантизм неоднороден: лучшие устремления Реформации возникли в Германии, но они утвердились и развились в Англии, а затем были перенесены в Америку, где и возникло первое по-настоящему свободное общество в человеческой истории, основанное на особой религиозной этике (этика на самом деле может иметь только религиозное происхождение). Действительно, между немецкой разновидностью Реформации – лютеранством и кальвинизмом (пуританством), утвердившимся в Скандинавских странах, Швейцарии, Голландии, Англии, существуют довольно серьезные различия. Если кальвинизм и пуританство были религией буржуазии, осознавшей себя как ведущий общественный класс, который стремится к политической власти в целях упрочения своего положения, то Мартин Лютер занимал в этом вопросе иную позицию – квинтэссенция его политической философии сводится к формуле: «Каждый должен подчиняться власти <..> так как нет власти, которая не от Бога. Тот же, кто оказывает сопротивление власти, противодействует божественному порядку. Если ты не испытываешь боязни перед властью, делай благо, и власть тебя возблагодарит. Если же ты будешь творить зло, бойся, ибо власти не напрасно дан меч карающий. Власть – это помощница Бога, поэтому ей нужно повиноваться не за страх, а за совесть»[145]. Нетрудно заметить, что Лютер, характеризуя власть, пользовался преимущественно абстрактными моральными понятиями, а католицизм и кальвинизм предпочитали оперировать конкретными историческими государствами[146].
В своем знаменитом эссе «К истории религии и философии в Германии» Гейне писал, что «Лютер был не только самым великим из немцев, но и самый немецкий человек во всей нашей истории… в его натуре грандиозно сочетались все добродетели и все недостатки немцев. Он был одновременно и мистиком, и практиком, не только языком, но и оружием своего времени… холодный схоластический буквоед и восторженный упоенный божеством пророк. Проводя весь день в тяжелой работе над своими догматическими формулировками, он вечером брался за флейту и созерцал звезды, растекаясь в мелодии и благоговении»[147]. При любом толковании и оценках лютеровского наследия не нужно забывать, что расцвет философии и науки в Германии в XVII–XVIII вв. был немыслим без отвоеванной Лютером свободы мышления и веры.
С другой стороны, Лютер был целиком солидарен с феодальными князьями в укреплении верноподданнических чувств верующих. Но его знаменитую формулу следует понимать не в смысле беспрекословного подчинения деспотической власти князя, а в смысле лояльности власти, находящейся в полном сознании своей ответственности. Знаменательно выражение Лютера: «Единственный, кто является в государстве подчиненным, – это власть. Тот, кем она повелевает, – это раб раба»[148]. В другом своем изречении Лютер осуждает сразу и бунтовщиков, и тиранов: «Проклятой и отчаянной чернью могут лучше всего править тираны, которые подобны дубине, привязанной на шею собаке»[149]. У Лютера и его последователей границы «верноподданничества» вполне ощутимы, так, прусские протестантские реформаторы государства Людвиг фон Герлах и Фридрих Юлиус Шталь учили протестантов служить воле Бога, если они подозревают, что люди творят грех. В кальвинизме же любая разновидность княжеского абсолютизма воспринималась как тирания антихриста. «Убеждение, – писал в этой связи Герхард Риттер, – что тот, кто сражается за свободу, тот подлежит благословению Господню, до сих пор живо в англосаксонских демократиях»[150]. Причем следует отметить, что такое восприятие власти в лютеранстве имело объективный характер: если в Англии и Голландии у протестантов действительно был враг в лице светской власти, то лютеранская церковь в определенном смысле сама была детищем князей и у нее не было повода против них выступать. В конечном счете лютеранская церковь попала под власть государства: прусский монарх был главой церкви, он регламентировал и опекал церковь, пасторы имели статус прусских чиновников, иногда на них возлагалась обязанность зачитывать королевские указы в церкви. Союз церкви и государства был выгоден обеим сторонам: государство приобретало также и духовный авторитет, а церковь – материальное благополучие и безопасность. В отличие от католичества (конкуренция религиозной и политической власти) или православия (цезаропапизм), или американского протестантизма (полное отсутствие государственного интереса к религиозным делам), в лютеранстве общей религиозной догмой было повиновение всех прусскому государству начиная от монарха и кончая беднейшими подданными. Не случайно папа Бенедикт XV сказал в 1918 г.: «Лютер проиграл войну», намекая на то, что король Пруссии являлся одновременно и номинальным главой (Obrigkeit) протестантской церкви Германии[151].
Ко всему прочему, с кальвинистской точки зрения, земного оправдания можно добиться личным успехом в работе, блестящей карьерой, лютеранская же трудовая этика, как писал М. Дибелиус о прусских чиновниках, обосновывалась несколько иначе: «Старания на службе земному господину ради Господа всевышнего при очень тяжелой работе и скудном жаловании, без каких-либо грандиозных чаяний и мечтаний о карьере – вот специфически лютеранское понимание профессионального долга». Макс Вебер полагал, что лютеранство отличается от кальвинизма как отличается стремление быть сосудом божественной власти и стремление быть ее орудием. «В первом случае, – писал Вебер, – его религиозная жизнь тяготеет к мистическо-эмоциональной культуре, во втором – к аскетической деятельности. Первому типу близок Лютер, ко второму принадлежит кальвинизм»[152].
[123] Берлин И. Подлинная цель познания. Избранные эссе. М., 2002. С. 680.
[124] Там же. С. 686.
[125] Mommsen W. Größe und Versagen des deutschen Bürgertums. München, 1964. S. 17.
[126] Mommsen W. Größe und Versagen des deutschen Bürgertums. München, 1964. S. 19.
[127] См.: Тойнби А. Дж. Пережитое. Мои встречи. М., 2003. С. 363.
[128] Fichte J. Reden an die deutschen Nation. Stuttgart, 1944. S. 95.
[129] Mann G. Deutsche Geschichte des neunzehnten und zwanzigsten Jahrhunderts. Frankfurt/M., 1958. S. 60.
[130] Haffner S., Venohr W. Preußische Profile. Königstein/Ts., 1980. S. 85, 91.
[131] См.: Neurohr J. Der Mythos vom Dritten Reich. Stuttgart, 1957. S. 32.
[132] См.: Neurohr J. Der Mythos vom Dritten Reich. Stuttgart, 1957. S.28.
[133] Ibid. S. 28–29.
[135] Urban Th. Von Krakau bis Danzig. Eine Reise durch die deutsch-polnische Geschichte. München, 2000. S. 10.
[136] Парсонс Т. Система современных обществ. М., 1998. С. 99.
[137] Schubart W. Europa und die Seele des Ostens. Pfullinger, 1979. S. 233.
[138] Nolte E. Der Faschismus in seiner Epoche. München, 1963. S. 37.
[139] Urban Th. Von Krakau bis Danzig. Eine Reise durch die deutsch-polnische Geschichte. München, 2000. S. 55, 57.
[140] Die Donauschwaben. Deutsche Siedlung in Südosteuropa. Ausstellungskatalog. Siegmarienen, 1987. S. 11.
[141] Müller R.-D. Hitlers Ostkrieg und die deutsche Siedlungspolitik. Die Zusammenarbeit von Wehrmacht, Wirtschaft und SS. Frankfurt am Main, 1991. S. 11.
[142] Еще с XVIII в. имела распространение шутка, ошибочно приписываемая обычно Мирабо, что в Пруссии не государство располагает армией, а армия повелевает государством, в котором квартирует. На самом деле эти слова принадлежат немецкому писателю-баталисту XVIII в. Генриху фон Беренхорсту (Behrenhorst).
[143] Пушкин А.С. Полн. собр. соч. М., 1949, Т. 2. С. 17.
[144] Hellpach W. Der deutsche Charakter. Bonn, 1954. S. 69.
[145] Цит. по: Jaeger G. Die politischen Ideen Luthers // Preußische Jahrbücher, 1903. Bd. 113. S. 219.
[146] См.: Troeltsch E. Die Soziallehren der christlichen Kirchen. Berlin, 1912. S. 532.
[147] Крейг Г. Немцы. С. 86.
[148] Цит. по: Ritter G. Das deutsche Problem. München, 1966. S. 15.
[149] Цит. по: Kupisch K. Strömungen der Evangelischen Kirche // Archiv für Sozialgeschichte. 1971. Bd. XI. S. 378.
[150] Ritter G. Das deutsche Problem. S. 14.
[151] Krockow Chr. Graf von. Die Deutschen in ihrem Jahrhundert. S. 426.
[152] Вебер М. Избранные произведения. М., 1990. С. 150.