— В кого же?
— В воздух.
— Зачем?
— Для острастки.
С ПОПОМ, ДОРОГОЙ ОХОТНИЧЕК!
Осень в тот год стояла сухая, ведренная. Солнца было так много, что наши мужики все удельные покосы обшарили да большегрузные стога сена наставили на редкость. Бывало, идешь по берегу реки Ноздрега, а ноги все время путаются в сочном коровьем корму. Осенью прибрежные луга так с травой и под снега уходят, а теперь все по-иному.
После бабьего лета подул западник и началась морока. Большого дождепада не видно, так себе — одно наказанье, частит, частит, будто вода льется через мелкое сито, ни шатко ни валко, с горем пополам. Дождевых капель как будто и нет, а фуфайка мокрая — выжимай да суши. С кепчонки тоже рыжие капли по лицу сползают. Но больно добро в такой грибной день стоять на берегу порожистой речки со студеной водой да ловить торпицу иль корбеницу — изюминки, а не рыба. Вода в такие дни буреет что кофе, раскидисто ворочается в омутах, звенит в падунах, что в шаркунцы брякает. А рыба? Она в таком кофейном царстве себя королевой чувствует, плещется, никого не боится.
В такой день я стоял на берегу реки, близ Кивручейского моста, не торопясь пересаживал на крючке червей. Клев был еще не в разгаре, а так — одно баловство. Забросишь леску, поплавок сразу на дно ткнется, рванешь с подсечкой и… пусто, а не густо. Червяк обглодан, конец крючка оголен, а торпа взаходясь вертится, будто смеется.
Так было до полдника. Потом настал настоящий клев. Ни единого промаза. Леску в воду, хлесь за удилище — и на берег летит подцепленная крючком серебристая рыбина с звездочками по бокам.
Закурить в такой клев некогда. Мотаешься так с удилищем, что мотовило, устанешь, а иногда и вспотеешь вот как. Снял я под вечерок с себя рюкзак с рыбой, повесил на березовый сук, рядом поставил дружка-приятеля, тулку двухстрельную, под корень положил бутылку с козьим молоком, и стало самому блаженно и много легче. После этого я ближе к воде стал подтягиваться. Прыгнул на один искырь, который торчал из воды, проступился и подался на упавший хлыст да тут и сел. Было удобно, что на стуле: сиди себе да забавляйся. Червячки в мешочке на шее висят, банка с вьюнами у ног стоит. Приятность.
Ловлю рыбу, размышляю, какие из нее жаркие моя старуха будет делать, и слышу неподалеку от себя, кто-то чавкает. Оглядываюсь и своим глазам не верю. Под той березкой, на сук которой я повесил рюкзак с рыбой, стоит медведь и рвет парусину, а как разорвал — почал рыбу есть с запоем. Ну, думаю, черт бы тебя взял, и хлесь в медведя еловой шишкой, что под ногами болталась, на земле отлеживалась. Думал, что медведь испугается и убежит, а он и в ус не повел, поглядел в мою сторону, лапой погрозил: мол, нече тебе смеяться надо мной, и ест себе выловленную за сутки мою торпу. Скусно ест, аж сопит и тяжело дышит. Я в него снова шишкой кинул да гавкнул что дворняжка, сижу, гляжу и про ловлю забыл. Медведь хотя и был сильно тощий, не великий, а все ж зверь. Помять меня может. В случае отступления для ног дорожку приглядывал. А он? Съел весь мой дневной улов, рявкнул, — значит, спасибо сказал, да как развернется и хлесь в меня пустым рюкзаком, а я за ружье… Но его поряду со мной не было, под березкой ружье стояло.
Вижу. Медведь постоял немного, облизнулся от вкусных яств да свою морду под корень хлесь, бутылка с молоком вылетела прямо к моим ногам. Медведь на задних лапах повернулся, снова рявкнул-выбранился, ко мне подался. Я в отчаяние впал. Бесстрашие исчезло. Судороги в ногах заходили, в «дальнее» место захотелось, чтоб отдушнику животу дать. Хотел подняться на ноги и не смог. Словно кто их в петлю захлестнул. А медведь? Хватил мое ружье по стволу березки и опять с ним на меня подался. Не стерпел тут и я. Схватил толстый кол, что лежал поряду со мной и прямо с поворота с ним в речную холодную воду окунулся. Споначалу стал захлебываться, а крикнуть на помощь некого. Тишина кругом. Оторопел, забарахтался, руки заходили колесом, ноги заплескались, и таким побытом я приплыл к другому бережку.
Хорошо, что река неширокая, быстро берег настиг. Хорошо, что вода с лета теплая, ноги судорогой не взяла. Вышел на берег, встряхнулся от воды гоголем, поглядел на медведя. Он как раз в это самое время стоял на задних лапах, передними отбивался от мух да комаров, бойко плевался да широко открывал рот, показывая красный язык, будто меня дразнил, приговаривая: «С попом, дорогой охотничек!»
И, махнув на прощанье мне лапой, он круто повернулся и скрылся в густой заросли ельника.
ИНСТИНКТ
Держал я на своем подворье пару гусей: Дашку да Юшку. Разудалые были. Здорово гоготали, а на еду были разборчивы. Ели с большим раздумьем — не всякое блюдо. Требовательные гуси. Дай им мякишек, да чтоб с чистой водицей, а где ж его взять, этот мякишек, когда в тую пору я сам получал триста граммов из ржанины-непропека? Кое-как содержал, а они-то уж меня… Так отблагодарили, что за всю тую зиму ни единого яйца Дашка не сдала в хозяйскую кладовую. Взаймы берет, а отдачи не дает.
Как-то я достал льняного семени, вымочил его, выпарил в луженом чугуне и для охлаждения в сенник снес. Моя Авдюшка лепешки собиралась печь. Потом растопил печурку в зимовнике, сижу, жду Авдотью. Она пришла и ну по ногам ладошками хлестать да гоготать — тоже гусыня…
— Что стряслось? — спрашиваю я ее.
А она смеется, да и все тут, а как отсмешилась, промолвила:
— Все твои льносеменные лепешки Юшка склевал, да как, взаходясь, даже Дашку к сковородкам не допустил.
Вот, думаю, дура баба, нашла время смеху. Юшка околеть с обжорства может. Выбегаю я второпях на поветь, вижу гуся — тяжело гогает, крылья пялит да на брюшине ворочается. Жалко мне его стало. Поднял на руки, помял животик, а отходить так и не мог. Помер Юшка, а Дашка в плач пустилась — гогочет печально и слезу пускает.
Подошла весна. Выпустил я тую гусыню на разгул, а сам поглядываю — куда шельма пойдет? Вижу — ушла Дашка к реке, там постояла на одной ноге, по-вдовьи погоготала да в разлив пошла. Река наша в тую пору была вольная, спесивая, все луга обмочила, все броды перекрыла. Чую я гусиный полет. Косяками летели гуси в родные места. Кричали нежно, аж истома брала. Моя Дашка слышала те крики, ответствовала и как будто веселей стала. Вечерком завсегда домой приходила, а ночь с грехом пополам коротала. Утрами сама к реке уходила и там скулила и скулила — кавалерчиков приманивала.
Таким манером прошла неделя. Солнце выше на припечинку вышло. Гоготаннее стали гусиные крики. Взмах крыльев ретивее. Охота разрешена, и почался в разливе ружейный стукоток, да такой, что моя Дашка хоть не из трусливых, а с перепугу часто домой убегала, но гулять туда все равно ходила. Однажды она явилась от реки с таким гоготом, что спасу нет. Гляжу на нее. Дашка вся сияет, а следом за ней чужой гусь ковыляет, правое крылышко по земле волочит. Я на гуся кышкаю хворостиной:
— Куда, непутевый? Это тебе не твой двор, а чужое подворье…
Вижу, гусь за мою Дашку прячется, что-то ей гогочет, будто защиты просит. Даша шею вытянула, клюв навострила и на меня подалась — вся в гневе, глаза сверкают, что бусинки у девушки на грудке.
— Не смей! — кричу я ей. — Чего на хозяина лаешься?
А она хвать меня за штанину — треск пошел, прямо по шву штаны лопнули, а Даша гогочет, шипит и меня от гусака подальше оттаскивает.
«Тоже себе кавалерчика привела, — думаю я, — заступница! Наверное, с чужого двора ускользнул. Напой его, накорми, а хозяин найдется, тебе же холку начешет да, пожалуй, еще и вором обзовет».
Подумал так я и вижу — моя Даша клювом у гусака крылышко складывает, с перышек кровь счищает, — значит, приголубила. Гусак к ней на шею клюв положил, рот от удовольствия раскрывает. Но скажу прямо. Удовольствия у него не было. Я понял, что какой-то бездельник из охотников картечиной ему крыло перешиб, из раны кровь сочилась. Тую рану я бинтом перевязал — ничего, гусак дался, а Даша? Когда я перевязывал у гусака рану, она так умильно стояла около меня и так ласково шипела, будто меня благодарила.
Наутро гусак вместе с гусыней вышел из стойла, на поево, что Авдюшка сготовила, напустился — досыта поел, клюв обчистил, меня увидел — поклонился, гочкнул, будто ведро воды в лужу выплеснул.