Глава 3
Уже почти сто двадцать лет исполнилось той вырезанной в форме овала, сильно пожелтевшей фотографии, с которой на меня печально взирает красильщик Йозеф, седьмое дитя Иоганна Венцеля Второго. Узкоплечий, в модном шейном платке, с бакенбардами и оттопыренными ушами. Перед ним боязливо сгрудилась в кучку семья. На Йозефе бархатная жилетка с набивным узором, окантованная шелком. Цепочка от часов, хорошо заметная, золотым полукругом блестит на худой груди. У него поразительно длинные руки, одна беспомощно свисает вдоль тела, другая отставлена, ладонь тяжело лежит на плече Анны, старшей дочери, которая, как-то странно сжавшись под тяжестью отцовской руки, стоит, наклонившись вперед. Слева от дочери, испуганно глядя в объектив, сидит мать, одетая в платье из тафты в сборочку, неловко положив грубые руки на колени, ее талия заметно стянута непривычным для нее корсажем; справа, позади матери, младшая дочь Цецилия, в платье из ткани в цветочек (наверное, голубой), круглолицая, с бархаткой на шее. На переднем плане, тесно прижавшись к матери, стоят два мальчика, восьмилетний Иоганн и пятилетний Адальберт, оба круглолицые, и каждый держит в руке большую круглую шляпу с загнутыми полями. Все четверо унаследовали от отца оттопыренные уши.
На заднем плане виден мраморный камин, на каминной полке живописно расположились фарфоровые статуэтки, стена позади камина украшена лепниной, что по тем временам было признаком благосостояния, справа тяжелыми складками свисает портьера.
Камин, лепные украшения, фарфор и портьера — все это искусно нарисовано на картоне.
Йозеф, крестьянский сын из богемских лесов, из затерявшейся в лесах деревушки, завел собственное красильное дело, выбился в люди, стал уважаемым человеком.
Я представляю себе этого Йозефа, маленького тощего мальчугана с оттопыренными ушами и печальным взглядом, вижу, как Иоганн Венцель везет его в Шильдберг учиться ремеслу.
Дома ему приходилось с малых лет много работать вместе со всеми — в те времена рассчитывали на детей как на рабочую силу, крестьянские дети с ранних лет трудились на льняном поле, на сенокосе, на сборе урожая картофеля или пшеницы, дети ткачей вырезали из бузины шпульки для пряжи и делали еще многое другое. Но и подмастерьям приходилось несладко. Маленького Йозефа, как большинство его сверстников, хотевших изучить ремесло, гоняли в хвост и в гриву, и был он худым как щепка подростком, которого без зазрения совести посылали то туда, то сюда, заставляли делать самую черную работу. Это был жалкий, вечно голодный мальчик. Жена хозяина заставляла его драить полы, подметать дорожки, присматривать за детьми, мыть кастрюли и сковородки, начищать их до блеска, носить тяжести. Ему приходилось выскабливать деревянные чаны, которые использовались в красильне, таскать тяжелые рулоны холстины и готовые полотна. С трудом удерживая равновесие на высоких стремянках, развешивать готовый материал на перекладинах, а потом снимать его. Он полностью был во власти своего хозяина, его жены и всех домочадцев.
Десятью годами позже в «Моравской ремесленной газете», в статье, посвященной проблемам обучения ремеслу, мы находим фразу: воспитание подмастерьев находится целиком и полностью в руках хозяина. Тот факт, что это воспитание включало в себя тычки, пинки и затрещины, если не от хозяина и его жены, то от старших подмастерьев, сомнению не подлежит. Ученик был самым младшим, он занимал самую низкую ступень иерархической лестницы в доме хозяина, а кроме того, в этих ужасных условиях ему нужно было совершить чудо — фактически полностью овладеть ремеслом хозяина и доказать свою пригодность, работая подмастерьем.
Йозеф выдержал это тяжелое время, он познал все тонкости красильного дела и отправился странствовать, находил работу то здесь, то там, у разных мастеров и, приглядываясь к их работе, узнавал ту или иную тайну приготовления красящей смеси, совершенствуя свое искусство, и наконец ему удалось сделать нечто достойное мастера — возможно, это было полотно с особенно сложным узором. Он стал искать местечко, в котором еще никогда не было красильной мастерской. Описание его скитаний хранилось до конца Второй мировой у его внука, а в первые послевоенные дни потерялось вместе с другими документами, письмами и бумагами.
Деревню, в которой осел Йозеф, я не могу найти даже в Немецко-чехословацком указателе населенных пунктов (около 2 500 населенных пунктов с прежними немецкими и нынешними чехословацкими наименованиями, принятыми на железных дорогах и в почтовых ведомствах, издано в Вене в 1946 г.).
Отец, внук Йозефа, правнук Иоганна Венцеля Второго, говорит, что деревня располагалась примерно в 20 км южнее деревни Мэриш-Шенберг, которая сейчас называется Шумперк. К северу от местечка находится Леше, к востоку — Янославице, к югу — Лукавец, к западу — Унтерхайнцендорф. Таким образом, расположение деревни Шмоле мы установили точно.
Мой отец, сын Адальберта, внук Йозефа, правнук Иоганна Венцеля Второго, дал мне тридцать фотографий той деревни, где Йозеф занимался своим красильным ремеслом. Он знал деревню, в которой родился его дед, проходя по деревенской улице, слышал стук ткацких станков в домах.
Расскажи мне, пожалуйста, что ты еще помнишь, прошу я, и он берет карандаш и лист бумаги и рисует полукруглую дугу от левого края листа к правому.
Вот так течет Марх, говорит он, здесь, вверху, находится Хоэнштадт, внизу — Лукавец, или Лукавице, здесь протекает Зазава, из Зазавы вытекает Мюльграбен, Мюльграбен описывает дугу и около Лукавца впадает в Марх. Вот это мельница, говорит сын Адальберта, рисует прямоугольник и рядом пишет мельница. Вот это деревянный мост, на деревянном мосту я часто стоял и наблюдал, как вода закручивается в водовороты.
За мельницей был сад, обнесенный каменной стеной, а рядом тянулись луга, на которых женщины и девушки раскладывали белье, чтобы его отбелить, и сбрызгивали его водой из Мюльграбена. Над садом порхали пестрые мотыльки.
От Мюльбаха, говорит отец, ответвляется маленький ручеек, огибает всю деревню и снова сливается с Мюльбахом ниже по течению.
Отец точно сохранил в памяти картину деревни, в которой жили его дед и бабка. Он обозначает контур этого маленького ручейка, проводит дугу от Мюльбаха, вокруг мельницы и снова в Мюльбах. Здесь была небольшая осиновая рощица, говорит он, жители деревни называли ее Шкарпи. Он карандашом отмечает то место, где была эта рощица.
Пространство между Мархом и полукруглой линией, которая обозначает Мюльбах, он слегка заштриховывает карандашом и говорит: это Мархские луга. Голос у него начинает дрожать. Мархские луга простирались к востоку до берега Марха, а за рекой возвышались лесистые вершины гор. Узкая протоптанная тропинка вела между благоухающих трав и цветов к реке. Там я часто рыбачил и жарил на костре пойманную рыбу.
Через Мархские луга отец проводит тонкую черту, железнодорожную ветку, которая ведет от Бемиш-Трюбау к Ольмютцу. Иногда мы с моим двоюродным братом подкладывали на рельсы мелкие монеты в один-два геллера.
Затем отец обозначает на плане главную улицу, рисует прямоугольники с обеих сторон и пишет: тетя Цецилия, школа, молочная ферма, тетя Анна Пешек. Наконец он рисует еще один прямоугольник на берегу маленького ручейка, наискось от мельницы, заштриховывает его карандашом и пишет дрожащей рукой: дол моего деда.
Я раскладываю на светлой поверхности моего стола тридцать фотографий, тасую их так и эдак — передо мной деревня Шмоле со всеми важными для воспоминаний улицами и переулками, мосточками и деревьями. Церковная башня с остроконечным шпилем, каменная колонна Девы Марии, которую закрывает буйная зелень, и сама Мария с венком из звезд над головой. Я вхожу в деревню сквозь лупу и очки, вхожу в мир прошлого. Я стою на площади, окруженной липами, слышу, как ветер шелестит листвой, чувствую ветер кожей; прохожу мимо конюшни, через ворота заглядываю во двор, вижу побеленные арки, своды и коридоры из листвы, в сумерках на стене висят хомуты и упряжь, я вижу лошадей, стоящих за стенами конюшни, слышу, как они фыркают, как гремят цепи, вдыхаю теплый запах лошадей, запах конюшни, треплю их за гривы, прижимаюсь щекой к лошадиному брюху, с трудом отрываюсь от них, иду дальше по пыльной улице. Я прохожу сначала мимо немецкой, потом мимо чешской школы; вот хорошенькая дочка учителя-чеха играет на пианино музыку Сметаны; иду мимо мясной лавки — там тетя Анна Пешек рубит мясо для своих покупателей, мимо нашего сельского магазина — а там за прилавком стоит моя двоюродная бабка Цецилия, говоря вперемежку то «мука», то «Mehl»; то «хлеб», то «Brot». Со si prejete, пани Хартманова, говорит она одной покупательнице, что «вы хотели, фрау Свобода, говорит она другой, наливает керосин в канистру, насыпает сахар из мешка, вынимает деревянными щипцами из бочек кислую капусту и соленые огурцы, жестяным совком черпает малиновые леденцы из толстопузой банки. В углу стоит застекленная витрина с табачным товаром, тетя Цецилия по желанию покупателей вынимает из картонок сигары и сигареты и отсчитывает сколько нужно. Пять сигарет Драма стоили один геллер, десять Венгерских или одна Спорт — два геллера, одна сигарета Мемфис — пять, Египетские, по шесть геллеров за штуку, покупали пореже. Мясник Пешек курит темно-коричневые ароматные Порторико, они тоже лежат у Цецилии под стеклом, толстые сигары Куба, тонкие Виргиния, ну и, конечно, всеми любимый нюхательный табак. По воскресеньям она раскладывает пачки и коробки за подвальным окном своего дома, перед воскресной обедней и после нее клиенты проходят мимо, стучат пальцем по стеклу, тогда Цецилия открывает форточку и протягивает им требуемый товар — два с «Cпорта», шесть «Драм», одну «Виргинию», — получает от них мелочь, дзенькуем, просимо, данке шён, битте зер, она желает им приятно провести воскресенье, добрый день, гутен таг. Я вижу, как Цецилия разливает водку из больших бутылей в маленькие, сужающиеся книзу рюмки. Мужчины сидят на деревянной скамейке напротив стеклянной витрины с табачными товарами, пьют желтоватое хлебное вино, прозрачную тминную водку, пьют смесь того и другого, а некоторые и ром, легкий керосиновый запах витает в помещении. Хозяйки-покупательницы терпеливо ждут, когда им отпустят — кому соль и пряности, кому катушку ниток, метр-другой бельевой резинки, сахар и одежные кнопки, фитиль для керосиновой лампы или муку, мужчины покупают кто новое, отливающее синевой полотно для косы, кто серп, кто кнутовище.
Я, Анна Ф., наблюдаю, как моя двоюродная бабка Цецилия проворно черпает что-то, подцепляет, достает из мешков, банок и бочек ловкими руками, наливает из бутылей, орудует чугунными и медными гирями, следит за стрелкой весов, сметает деньги в специальную щель, прорезанную в деревянном прилавке, и монетки со звоном и стуком падают в общую кучу мелочи, геллер за геллером, крона за кроной, и эта куча медленно, но верно растет. Сто геллеров составляют крону, сто крон — это уже стокроновая бумажка.
Вечером, когда лавка закроется, или же после обеда, если воскресенье, Цецилия разложит купюры на гладильной доске, тщательно разгладит загнутые уголки и растрепанные края теплым утюгом — железными щипцами достанет из печки кусок раскаленной стали и вложит его в полое нутро утюга, послюнявив правый указательный палец, осторожно проверит, не слишком ли он раскалился; она складывает бумажки в сто крон в маленькую стопку, а в конце месяца отнесет их в сберкассу. Я иду следом за Цецилией в сберкассу, возвращаюсь с ней домой, вхожу в жилую комнату, которая расположена рядом с лавкой, Цецилия сгоняет с кожаного дивана свою лучшую несушку, двух других кур выгоняет из-под стола, и они бегут во двор, а чтобы добраться туда, им нужно миновать просторные сени. В сенях стоит буфет, а в буфете миска с капустными пирожками, девочка Анни, которую все зовут здесь Аннерле, стоит перед открытой дверцей шкафа, называемого Ольма, Цецилия берет из миски пирожок с капустой и протягивает девочке, девочка вприпрыжку бежит через сени и выскакивает в мощенный камнями двор.
Светит солнце, двор переходит в сад, сияющий всеми красками лета, никогда прежде девочка Анни не видела такого сада, и никогда после я не видела так много астр, далий, бегоний или пеларгоний, фуксий и турецких гвоздик, подсолнухов, ноготков и львиного зева всех цветов и оттенков и чтобы такое невиданное количество цветов умещалось на таком маленьком пространстве. В гуще астр, далий, турецких гвоздик пламенели среди сочной зелени спелые помидоры, извивались по земле плети огурцов, у забора буйно росла крапива. В этот сад не входили, в него погружались, тонули в его ароматах и красках. Этот сад нельзя было забыть, его образ оставался в человеке навсегда, он запечатлялся в самой сетчатке глаза.
С картиной этого сада неразрывно связан образ моей двоюродной бабки Цецилии, маленькой, полной и дружелюбной, в полосатом фартуке, с круглым лицом и оттопыренными ушами, с гладко зачесанными короткими реденькими волосами.
Я отрываюсь от созерцания этого сада, которого нет ни на одной фотографии, выхожу на улицу, она вымощена булыжником. Я подношу лупу к глазам, наклоняюсь над булыжниками. Между камнями я вижу зазоры и трещины, заполненные песком, булыжники отшлифованы железными ободами колес и лошадиными копытами; я нагибаюсь к этим камням, ощупываю кончиками пальцев их округлости, слышу, как подъезжает телега, запряженная лошадьми, слышу стук колес, цокот копыт, с детства знакомые мне звуки, знаю, что телега и лошади принадлежат моему прадеду Йозефу, что он везет рулоны узорчатого и крашеного полотна на одну из ярмарок, которые регулярно устраиваются в окрестных городах. Рядом с ним на облучке сидит его старшая дочь Анна, гордая и красивая, на плечах у нее шерстяной платок. Юбка, сшитая из полотна с синим набивным узором, доходит ей до щиколоток, на ногах у нее черные кожаные ботиночки на шнуровке, волосы заплетены в косу и уложены вокруг головы.
Я иду дальше, перехожу через мостик, слушаю, как шумит Мюльбах, мельничный ручей, вдыхаю запах древесины возле лесопилки, запах сырости, прохожу через осинник, разбираю надпись на гербе графа фон Жиротина на стене мельницы и наконец оказываюсь на площадке, усыпанной щебенкой; приземистые крестьянские дома стоят фасадами к дороге, я вижу в конце вереницы домов крышу самого высокого дома, стоящего к дороге боком, иду к нему; вот я подошла ближе, я медленно передвигаюсь через всю фотографию и наконец вынуждена переступить ее край и войти в другую картину, которая показывает этот дом во всей его огромности. Это большой, но безобразный дом, дом, в котором я бы не хотела жить. Это дом красильщика Йозефа, где он жил со своей женой Анной и четырьмя детьми.
Я смотрю сквозь лупу и очки, чувствую щебенку под ногами сквозь подошвы легких туфель. Сейчас лето, это видно по листве лип, по траве, плотно окружившей цоколь дома, по светлому небу, в котором плывут кучевые облака. Несмотря на это, мне холодно, я мерзну, что-то сильно отталкивает меня от этого дома: дом моего прадеда не нравится мне, его вид давит на меня так же, как давит вид испуганных, сбитых в кучку домочадцев Иозефа, сфотографированных в обстановке рисованной, чванливо-бюргерской роскоши. Я бы с удовольствием ушла прочь от этого дома, он совсем не сочетается с окружающими домами, более низкими, выходящими фасадами на улицу, прочь из фотографии, которую дал мне отец, но я должна воззвать к своей памяти и узнать, почему я стою здесь, в середине девятнадцатого столетия, среди тех, кто жил до меня, от кого зависело мое появление на свет, к кому восходит мое существование, без кого моя жизнь была бы немыслима. Мне приходит на ум слово минувшее. Я стою в моем собственном прошлом, подумала я и говорю себе, что если хочу дальше идти по следам тех, кто жил до меня, и больше о них узнать, то не имею права пропускать хоть кого-нибудь из них.
Нет более милого сердцу зрелища, нежели цветущее поле льна знойным летом.
То, что поздней весной падало зерном в тщательно обработанную землю, всходило нежной зеленью, потом зацветало светлой синевой и, наконец, наливалось коричневатой зрелостью, женщины с корнями вырывали из земли. Цветущие поля льна походили издалека на синие пруды.