Юдит решила устроить себе выходной. День выдался по-настоящему жаркий, поэтому после завтрака они бегут на речку и сразу лезут в воду. Юдит рассказывает, что в прошлом году местные деревенские мальчишки здесь толпами собирались, словно голую девчонку отродясь не видели. Но сейчас они одни, компанию им составляют только стрекозы да запоздалые комары, в небе птицы разные, вон красный коршун, показывает Юдит, которая, разумеется, в птицах тоже разбирается и мечтает, чтобы и ей достался такой же мужчина, как доктор.
Ты счастливица, говорит Юдит. К тому же еще и красивая, покруглее меня, у меня-то, вон, кое-где косточки торчат. Ей, пожалуй, даже приятно, когда Юдит ее так разглядывает, и когда говорит, вот это место мне у тебя нравится, и это тоже, и когда волосы ей причесывает, словно они сестры.
Его письма она на ночь берет в кровать, кладет под подушку, такие чудесные вещи он ей пишет. То и дело он мечтает о своей новой комнате, об их первом вечере, как он берет ее на руки и уносит, хотя в жизни никогда бы не смог, зато в мечтах это сущие пустяки. К тому же ты неожиданно легкая, как пушинка, я несу тебя на одной руке, а ты такая маленькая и уже лежишь у меня на ладони, с закрытыми глазами, как будто спишь, но на самом деле ты не спишь, совсем не спишь.
Пока что он ни разу ей даже не намекнул, когда он все-таки из этого своего Шелезена уезжать собирается. И вдруг сегодня, проснувшись, она почему-то знает: через несколько дней, их даже сосчитать можно, но ближе к обеду приходит письмо, в котором он ей сообщает, что о поездке пока что нечего и думать. И только тут она понимает, до чего устала ждать, и даже начинает реветь, но не слишком долго, потому что вдруг замечает, что сама своим слезам не верит. Он болен, пишет он, у него постоянно температура. Берлин кажется ему отсюда совершенно недосягаемым. Будь ты здесь, рядом, — и до Берлина было бы рукой подать, но наедине с собой, в хандре и унынии последних дней даже путешествие Колумба в сравнении с этой недосягаемостью — сущий пустяк. Самое малое через неделю, таков приговор. Он клянчил как ребенок, но Оттла была непреклонна: через неделю.
Теперь она иногда и вправду боится. Ей неприятна мысль, что она его почти не знает, что они, возможно, разочаруются друг в друге в первые же недели в Берлине, когда вдруг выяснится, что все оказалось ошибкой. Стоит чуть расслабиться — и эти подлые страхи тут как тут, какие-то неправдоподобные, ведь она даже не может объяснить, с чего вдруг и откуда они берутся, словно это не ее страхи, а чьи-то чужие, проникающие в нее тайком, чтобы потом исчезнуть снова.
Вдруг опять сделалось лето, последние денечки, хоть уже и под другим солнцем, у реки, возле купальни, золотится камыш, шуршат березы. Она пытается внушить себе, что подобные мысли — нормальная вещь. Ему сорок, он живет на свете на пятнадцать лет дольше, чем она. Он несчастный человек, так он о себе сказал тогда, на причале. Она хорошо помнит, как удивилась, ведь у него такой счастливый был вид, с самого первого мгновения, когда я тебя на кухне увидела.
Несколько дней он в отъезд вовсе не верит, словно ради того, чтобы все осуществилось, надо сперва окончательно извериться. Он написал и Максу, и Роберту: да, небольшая прибавка в весе имеется, но о Доре ни слова, зато, правда хотя и весьма туманно, о своих берлинских видах на будущее, дескать, в домашнем угаре он, похоже, себя переоценил.
Самая его большая радость — это теперь дети, малышка Хелена у него на коленях за завтраком, или когда он с ней на руках гуляет по саду и с ней разговаривает, одними и теми же предложениями, какая же славная, какая милая девочка, но малютка быстро устает и уже вскоре засыпает. Оттла очень устала и иной раз теряет терпение, когда двухлетняя Вера заявляет свои права на любовь и заботу, поэтому он все больше занимается Верой, которая не сегодня завтра уже заговорит, так ему кажется, будто слова в ней давно уже созрели, а сейчас, этим поздним летом, вот-вот вырвутся на свободу. Доктор не особенно умеет обращаться с детьми, у него мало опыта по этой части, хотя Оттла и уверяет, что дети его обожают, — наверно, оттого, что в чем-то он и сам все еще ребенок.
Ближе к обеду он с Оттлой и детьми отправился купаться, жара стоит невыносимая, около тридцати. Впервые за столько недель у него нет температуры, поэтому он сразу же лезет в воду и плавает долго, всерьез, до конца дорожки и обратно, снова и снова, как-то по-особенному осознанно, словно в предчувствии, что купальню эту больше не увидит и плавает в последний раз.
Пепо, муж Оттлы, на даче бывает редко. Приезжает по большей части лишь на выходные, изумляясь, что все это, оказывается, его жизнь — две дочурки, молодая жена, которая ночами почти не спит и благодарна ему за каждый час, когда он рядом. На сей раз он остается только на одну ночь, долго ругает проклятую контору, хотя из его тирад нетрудно заключить, что контора для него — спасительное прибежище. Он здоровается с детьми, дарит рассеянный поцелуй Оттле, кивает доктору, гладит малышку Хелену по волосам, спрашивает, где Вера, которая, едва он вошел, тут же сбежала. И это все — его жизнь? Сразу видно, что он во все это не верит. Но Оттла, похоже, толком ничего этого не замечает, то и дело вскакивает что-то ему принести, пытается рассказать, что Хелена вчера уже много раз улыбалась, а потом, в четыре утра, без всякой причины разревелась и орала два часа.
О господи, вздыхает Пепо, чья ночь тоже была недолгой, до полпервого он просидел над бумагами. Пеленки менять — это не для меня, признается он доктору, когда Оттла ненадолго выходит, к тому же ему все это ненавистно — природа, тишь, эти осы, будь они неладны. Говорить им особенно не о чем, возможно, потому, что Пепо чувствует — доктор видит его насквозь, хоть и относится не без симпатии, словно с зятем приключилось несчастье, которое при иных обстоятельствах вполне могло настичь и его самого.
Доктор знает: своих детей у него никогда не будет. За годы с Ф. он много раз об этом думал и твердо решил: не бывать этому. Или это сама жизнь за него все решила? Либо я пишу, либо живу с женой и детьми, так он думал: либо ты сам по себе и сам для себя, либо ведешь такую же жизнь, как отец, как сестры. Он не бесплоден, дети у него вполне могут быть. Он специально к врачу ходил, и тот удостоверил, так что дело не в этом. Страх — вот в чем дело, или женщину подходящую он не встретил, он сам женщин сперва заманивал, а потом прогонял, все тем же своим страхом их запугивал, ну, и другого еще боялся, что они его писательству помешают. А сам давно и не пишет ничего, уже несколько месяцев, если не считать писем Доре и коротких весточек друзьям, которые от него все дальше и дальше.
Почерк у нее все мельче. Иногда он с трудом его разбирает, словно она писала в вагоне поезда или поздно ночью в темноте, когда она себя не помнит от тоски. У нее нет больше сил, пишет она. Не надо мне тебе об этом говорить, но правда в том, что надолго меня уже не хватит. Без тебя я становлюсь противная, ругаюсь с Юдит, которой надоедает, что я такая нервная из-за тебя, без тебя. Я то и дело спотыкаюсь, ножом умудряюсь порезаться чуть не каждый день, не помню уже ни твоего имени, ни дня рождения, ни твоих поцелуев. Пожалуйста, приезжай, пишет она.
Доктор сидит один в саду и находит ее сетования вполне объяснимыми. У нее теперь есть на это право, а может, и не только право, может, это теперь ее долг. А для него это не просто зов, но еще и некий внутренний голос, напоминающий, что чудо — тоже штука вполне уязвимая.
Он намерен ехать через два дня. Оттла тоже не хочет больше оставаться. Пепо в городе, обещал за ней приехать, вот они все вместе и отправятся.
Насчет родителей Оттла советует прибегнуть к полуправде. Они сидят в саду, уже прохладно, но полчаса, пока дети еще спят, у них есть. Пусть скажет, что едет лишь на пару дней, с небольшим багажом, может, с этим они и смирятся. Ты хотя бы рад? Не сказать, что вид у него особо радостный. Он боится. Он рад — и он боится, прежде всего этого города, который, похоже, ему не по плечу, сейчас, когда такой кризис. Он уже не помнит в точности черты ее лица, носа не помнит. Губы помнит, взгляд помнит, и голос, пусть совсем издалека, этот голос говорит, что она чуть с ума не сошла, меня это чуть не убило, и я ведь даже не знаю, где этот проклятый Шелезен, черт бы его побрал…
В четвертый раз за это лето он пакует вещи. Сами по себе сборы ему нипочем, если бы не дорога. Да и дорога сама по себе тоже не так страшна, если бы в этом путешествии не решалась его жизнь…
Доктор знает: он будет колебаться до последней секунды, еще и ночью, и садясь в поезд, с дурной головой, потому что он почти не спал и до самого утра все сочинял, но так и не решился отослать телеграмму берлинской хозяйке с отказом от комнаты. Он все, все может себе представить: взгляд матери, покачивающего головой отца. И тем не менее утром он встанет и уйдет от них. Возьмет вещи и пойдет, не слушая укоризн, не отвечая на вопросы, выйдет на улицу и поедет на вокзал. Он способен предвидеть будущие бои, а значит, быть может, даже сумеет их выиграть.
Возле реки, под деревьями, уже осенняя прохлада. Без жакета она бы вообще замерзла, и все равно ее потянуло сюда, одну, без Юдит, которая теперь зубрит с утра до ночи и мечтает о будущем лете, когда все они, так она надеется, здесь встретятся, — Дора со своим доктором и Юдит невесть с кем, может, к тому времени у нее уже будет мужчина, такой, чтобы навсегда.
Какое-то время Дора просто стоит на берегу и думает только о нем, нащупывает в кармане последнюю весточку от него, это телеграмма, в которой и вправду черным по белому написано: приезжаю. Утро уже прошло, он, надо полагать, уже давно в поезде, один в купе, хоть он и написал, что поедет вместе с Оттлой. А больше она ни о чем и не думает. Главное, он едет. Она чувствует, как в ней оживает радость, какая-то новая, почти задумчивая, не верящая себе радость, как после трудного, только что сданного экзамена. В последние дни она его уже почти не чувствовала, но теперь он снова рядом, совсем близко. Ночью ей приснилось, что он попал в железнодорожную катастрофу. Она его искала, под откосом, там лежали неподвижные тела, укрытые одеялами, словно от холода, но среди этих жертв его не было.
Она сидит на кухне у окна и представляет, как он им это скажет: сперва поздоровается, потом под их строгими взглядами начнет что-то объяснять… Если они его любят, думает она, то наверняка догадаются, что он их покидает, тем же вечером догадаются, когда все сядут за стол и он начнет что-то им плести. Будь она с ним, все было бы гораздо проще, думает она. А может, наоборот, гораздо трудней?
Юдит возмущается, господи, ему уже сорок, как-нибудь переживут. Ведь ты же сама говорила, что ему сорок?
Это их предпоследний вечер, Юдит даже раздобыла бутылку вина, хотя вид у нее измученный. Она не думала, что столько всего придется учить, к тому же ей совсем не хочется, чтобы Дора уезжала, она снова затевает разговор о будущем лете, да и в Берлине обязательно надо будет встретиться, если твой доктор тебя отпустит. Будешь с ним жить? Прямо с самого начала? Как ни странно, этого они еще не обсуждали, Дора не знает, там же только одна комната, наверно, это довольно трудно — с другим человеком на таком пятачке изо дня в день, хотя ничего ей так не хотелось бы, как именно этого.
В ночь на воскресенье она почти не смыкает глаз. То ей мерещится телеграмма, что он не приедет, то, наоборот, она уверена в его приезде как никогда. И с деньгами у нее, к сожалению, совсем плохо. Юдит сказала, что билет ей, разумеется, купит, «не валяй дурака, это всего лишь деньги, у родителей их куры не клюют».
Наутро за завтраком она вдруг ясно чувствует: он уже едет, едет в Берлин. Он обещал дать о себе знать, как только доберется, это будет ближе к вечеру. Юдит то и дело приходится ее успокаивать. Потерпи, увещевает она. Но наступает вечер, смеркается, а от него никаких вестей. Почему ты ему не позвонишь? Об этом Дора как-то не подумала. И правда, можно ведь позвонить, и номер телефона у нее есть, ведь Ханс тогда в письме прислал. Всего лишь пару слов, и у нее сразу бы от души отлегло.
К сожалению, он успел сказать ей, до чего ненавидит телефоны.
А она бы даже расспрашивать ни о чем не стала, ей бы только голос его услышать, его дыхание, пусть далекое, на другом конце провода, пусть даже просто гудок какой-нибудь, который его с ней соединит, чтобы ей знать, что связь установлена, одно это…
Накануне отъезда откуда ни возьмись объявляется Ханс. Дора в саду развешивает белье, поэтому даже замечает его не сразу, только когда к тазику наклоняется, вдруг видит — на лужайке перед домом стоит кто-то. Это и правда Ханс, и действительно, он ведь писал, что за ней приедет, а поскольку она ничего ему не ответила, он просто взял и приехал. Ханс? Ну хорошо, говорит она. Подожди. Я сейчас. Грустными глазами он смотрит, как она вешает последнюю пару чулок; на нем замызганные брюки и не очень свежая рубашка.
Дора тотчас понимает: объясниться надо немедленно. Он для того только за ней и приехал, чтобы с ней об их берлинских отношениях переговорить, старых, как прошлогодний снег, но прямо здесь, в саду, ей этот разговор затевать неудобно. Она предлагает прогуляться, ведет его к реке, мимо церкви, этой дороги она еще и сама не знает. Ханс не слишком-то разговорчив. Топает рядом с ней молча, потом наконец спрашивает, как она вообще, не прочь и присесть, когда она предлагает. Они садятся на ствол поваленного дерева на берегу, где наконец-то и происходит объяснение, не слишком долгое, но прямо как у настоящей любовной пары, хотя она ни в чем перед ним не виновата и оправдываться не должна. Она благодарит его за комнату, господин доктор тоже весьма ему признателен, он со вчерашнего дня в Берлине. В двух словах она излагает, что произошло, говорит, что ей очень жаль, но теперь у нее такие-то планы, да он и сам, наверно, почти обо всем уже догадался. Будешь с ним жить? — спрашивает Ханс, на что она отвечает: да, я бы хотела. Он мне очень дорог.
Когда они возвращаются, уже вечереет. Ханс долго рассказывал ей про свою работу в порту, работа, правда, временная, но все лучше, чем ничего. Он подсобный грузчик, помогает при разгрузке судов, таскает тяжеленные ящики, мешки, бочки. А вечером, когда жалованье получаешь, надо торопиться хоть что-то на эти деньги купить, потому как наутро это уже не деньги, а просто никчемные бумажки. И за ужином они много о Берлине говорят, Юдит на прощание накупила всякой всячины, а время уже позднее, уже два пробило.