После телеграммы о нем, к сожалению, ни слуху ни духу. Телеграмму ей доставил курьер, в прошлый вторник, когда он в Берлине был.
Она знает: он ей не принадлежит. Его руки, пожалуй, еще как-то, и слова, что он ей говорил, когда за окном уже смеркалось. Она эти слова почти все наизусть помнит. И вообще весь тот поздний вечер, голоса детишек, что поначалу еще доносились до них, потом тишину, и добросовестность его памяти, каждый день с ней он помнил по отдельности, каждый первый раз, ведь с ней все в первый раз.
Его почерк для нее неожиданность, округлый и словно текучий, а временами даже порывистый. Письмо не особо длинное, без обращения, она поначалу ищет свое имя, будто письмо не ей, пока не находит место, где он говорит об их последнем вечере: волшебная Д., читает она, и потом, чуть ниже: пожалуйста, жди меня в Мюрице, и звучит это так, будто он уже на днях вернется.
О своих делах он сообщает не слишком много, домашние приняли его хорошо, но все равно, тем не менее… Не будь мне так худо, я бы прямо на вокзале повернул обратно и с первым же поездом уехал к тебе. Он упоминает о том, что заходил к Тиле, потом очень подробно описывает свое знакомство с Фриденау. Он дважды туда ездил и бродил там, почти счастливый. Вокруг повсюду была страна Дора. И Мюриц — страна Дора, и это дивное Фриденау — тоже, вот я и путешествую целыми днями из одной страны в другую. Он ничего не забыл. А понял некоторые вещи только сейчас, до чего она была нежная и умная, словно давным-давно все-все о нем знала.
Чуть ли не в полночь она опустила свой ответ в почтовый ящик, до последней секунды сомневалась, получилось не письмо, а какое-то бормотание. Так, значит, Фриденау — это страна Дора? Значит, поищем что-нибудь во Фриденау. Ей как раз один знакомый по случаю написал, что готов помочь, но ему нужны более точные данные, количество комнат, примерная цена. А она ничего не смогла ему сообщить. Ей бы хотелось, чтобы он описал свою комнату, какой там вид из окна. В самом начале он что-то такое рассказывал, вроде там была церковь, верно? И что-то заграничное, она не помнит что. Ты еще помнишь Исайю? Как бы она хотела снова почитать ему вслух, это совсем не то, что с детьми, да и все остальное совсем не то с тех пор, как его нет, как раз вчера она долго стояла под его балконом, комната его уже снова сдана, там теперь пожилая женщина поселилась, только вот по какому праву?
Она не ждет сложа руки. При всякой возможности читает то, что он написал, беспрерывно говорит с ним, да, она неспокойна, но головы не теряет, к тому же на ней ведь дети, три кормежки в день, она трудится на кухне, где он до сих пор рядом с ней, а после обеда на пляже, где над ней потешаются детишки, потому что она отвечает невпопад и все время думает о чем-то своем.
Он послал ей денег, много купюр в незнакомой иностранной валюте, она не знает, как это понимать. В первый момент она решает, что это вроде как задаток за комнату, но потом читает, что он ей написал, и оказывается, это деньги для нее, ведь в Мюрице она через пару недель останется без работы, это на тот случай, если он к тому времени еще не вернется. Чтобы она в Мюрице работу не искала. Тон решительный, даже воодушевленный, словно он твердо уверен, что поступает верно, но она с первой же секунды знает: не надо ей этих денег. Время к полудню, ей надо обед готовить, но она все еще думает об этих деньгах, она сегодня же отошлет их обратно, это какое-то недоразумение, пожалуйста, пойми меня правильно, я не то чтобы сильно обижена, но нужды в этом нет никакой. Хотя она даже подумать не успела, будет в этом вправду нужда или нет, ведь вид на жительство у нее только до конца августа, и если он к этому времени не приедет, вот именно, что тогда?
Пауль, это один из воспитателей, спросил, что с ней. У тебя неприятности? Он студент, и она ему нравится, может, и стоило бы ему поплакаться. Но она не может. Неприятности — совсем не то слово. Просто она узнала, до чего легко можно пораниться. Но и пораниться — тоже не то слово, потому что она почти рада, что он может ее поранить, да, увидь он ее сейчас, она бы ему так и сказала: смотри, что ты со мной сделал, но даже это я тебе позволяю.
Одна из девочек принесла ей из лагеря письмо прямо на пляж. Дора только что вылезла из воды, сидит на песке возле своей плетеной кабинки и видит девочку с письмом, еще издали различает его почерк, потом свою фамилию на конверте — только он так ее пишет, огромными буквами, чуть ли не в половину конверта, и первые же строчки мгновенно ее успокаивают, и не потому, что он извиняется из-за дурацких денег, — извиняется чуть уклончиво, не до конца убежденный в ее правоте, не вполне понимая, с какой стати она отказывается, — а потому, что он без нее тоскует, его тянет к каждой строчке, которую она ему пишет, потому что без нее он просто не может жить по-человечески. Звучит не слишком-то счастливо, думает она, но письмо вчерашнее, он еще не обжился как следует. Завтра я встречаюсь с Максом, читает она, и на какой-то миг для нее это тоже завтра, и, только прочтя это второй раз, она понимает, что это «завтра» — уже сегодня, если не вчера. О комнате его — ни слова, ни слова и о том, во сколько он встает и как его родители. Только Оттлу один раз упоминает, когда пишет, что сидит за столом, смотрит в окно, но на что смотрит, так ей и не написал. Зато вместо этого: когда я в своих усталых мыслях провожу рукой по твоим волосам, я, конечно, радуюсь, но как будто не взаправду. Вся моя нынешняя жизнь — не взаправду, она происходит кое-как, тогда как жизнь с тобой не происходит вовсе, хотя она-то как раз настоящая, она-то, несомненно, взаправду.
Макс ушел от него очень поздно, уже после одиннадцати. Они проговорили добрых три часа, поначалу с легким чувством отвычки, в первые полчаса, когда речь шла только о докторе. Макс был явно напуган его видом, расспрашивал, сколько он сейчас весит и кашляет ли по ночам, есть ли у него температура, — все это доктор, более или менее в соответствии с истиной, отрицал. Да, он чувствует слабость, поэтому много лежит, нередко до самого обеда, а потом и после обеда часа два-три, он читает, пытается заснуть, потом идет на почту, снова в постель, пробует есть, а вот писать он, можно считать, вовсе не пишет, короче — делает, что может. О Берлине он Максу уже писал, о летнем лагере, потому что с тех пор, как он в этом лагере побывал, он стал другим человеком.
Я там познакомился кое с кем. С женщиной, она с востока. Дора. Он ей с первого взгляда во всем доверился, она очень молода, убежденная иудейка, в ней столько далекого, незнакомого, у него теперь вся надежда только на нее, ведь она живет в Берлине. Как только соберусь с силами, уеду к ней, в Берлин. Да, он и в самом деле это сказал. Звучит безумно, так ему чудится. Ты считаешь, я сошел с ума? Это как чудо. Но друг-то как раз всегда в подобные чудеса верил, у Макса полжизни из таких чудес состоит, и единственным, кто всегда в этих чудесах сомневался, был именно он, доктор.
Вот как с ним все обстоит. Что ты на это скажешь? Макс только одно может сказать: как он рад, ни за кого он так не рад, как за доктора. И, словно в доказательство, даже обнимает его. Хочет знать, есть ли у доктора ее фото, надеется, что вскоре с ней познакомится. Доктор говорит: я не знал, что такие создания вообще бывают на свете. Она очень нежная, если это способно сказать хоть что-то, свободно говорит на идише и на иврите. Я вешу пятьдесят девять кило, говорит он вдруг. Макс, говорит он, можно ли ехать в Берлин, если в тебе пятьдесят девять кило? Конечно нет. Надо набраться терпения. Берлин никуда не денется, считает друг. Этот город сейчас как в лихорадке, говорит Макс, он же знает от Эмми, и самое худшее, похоже, еще впереди.
Письмо ее он читает, стоя у окна, с облегчением, потому что она больше не сердится, о деньгах и вправду практически не упоминает. Она на пляже. Ему кажется, он почти видит, как она сидит и пишет, словно и сам совсем неподалеку. Все такое знакомое, близкое. Когда она пишет, к пристани как раз причаливает пароход — он сразу видит всю эту картину — дамы, на любой вкус и с пестрыми зонтиками, опираются на уверенные руки своих деловитых супругов, перед ними наряженные дети, а вот и собака, еще одна, строгое платье гувернантки, беззаботная барышня. Да, он видит почти все: белесую дымку на горизонте, пенистую линию прибоя, хотя кое-что уже улетучилось, стерлось из памяти, запах моря ранним утром на пляже, краски, вообще подробности, которые он, к сожалению, недостаточно цепко старался заметить, старая брошь, которую носила Дора, ее туфли, пальцы ног, что-то там было с этими пальцами. Глаза, глаза у нее серо-голубые. Помнит ее взгляд, хотя даже его уже не вполне, ощущение, что в тебя что-то попало, как ударило, вот и сейчас, когда он читает то, что ему написала эта молодая, двадцатипятилетняя женщина с востока.
И М. было примерно столько же, когда он ее встретил. А до нее была Ф., тоже двадцать с небольшим, да и Юлия была лишь ненамного старше. Получается, что он вот уже много лет знакомится только с двадцатилетними, ну, чуть постарше двадцати. Что это говорит о нем, кому тем временем уже сорок? Что он так и остался молодым? Или настолько боится стать взрослым? Какое-то время он раздумывает об этом. Еще ему приходит в голову, что почти все они были еврейки. Швейцарка была не еврейка, и М. тоже. Из-за того, что встретил М., он у Юлии, можно сказать, заживо сердце вырвал. Сейчас, все эти долгие годы спустя, ему вообще не верится, что он был на такое способен.
Дора пишет, что о нем тут помнят. О тебе помнит песок, вода, лагерь, столы и стулья, стены в моей комнате, когда я ночью не сплю и понимаю, насколько всем тебя недостает.
Воскресный вечер, доктор в постели, слушает шум улицы и домашние звуки — голос матери из кухни, шаги отца, бой напольных часов, а в короткие промежутки безмолвия, откуда-то совсем издалека, стук собственного сердца, биение крови в висках, как это видится, или, скорее, грезится ему сквозь полусумеречную дрему утомления. Он рад, что Дора его таким не видит. От стыда он бы тотчас же вскочил с постели, и в конечном счете это было бы даже хорошо, ведь если б не Дора, он, наверно, и вовсе бы из постели не вылезал. Итак, он лежит в постели и в то же время как бы видит себя со стороны, от двери — глазами матери, которая то и дело что-то ему приносит, в последний раз — стакан простокваши, ведь за ужином он почти ничего не ел.
Вопросов ему пока что никто не задавал — ни по поводу Мюрица, ни относительно ближайшего будущего. Мать, правда, пыталась — как бы невзначай, немного с жалостью, но и с легкой обидой в голосе. Она знает, он не очень хотел возвращаться домой, и ему здесь неможется, все эти дни он лишь с грехом пополам их терпит. Как всегда, он ее недооценивает. Она, к примеру, не считает, что эта поездка была ошибкой. Говорит: надеюсь, в Германии ты изведал что-то, что принесло тебе радость. О чем ты будешь вспоминать. Доктор обескуражен, он немедленно с ней соглашается: да, кое-что очень его порадовало. На что она: вот и хорошо. Тогда я тоже рада. И, уже от двери, обернувшись: отец тоже очень беспокоится. Каждый из нас.
Ей уже к семидесяти, и вид у нее усталый, он часто слышит, как она вздыхает, не напоказ, скорее тайком, от горя и забот обо всех и каждом.
Договор с издательством он на днях подписал и отослал в Берлин. Просто фамилию свою внизу поставил, словно это первый шаг, на который он, правда, решился пока что лишь наполовину, но который должен был сделать, чтобы не утратить решимость вовсе.
Газеты теперь каждый день только и пишут что о нескончаемом падении марки и о том, как это падение все глубже повергает немцев в несчастья, виной чему только они сами. А темпы падения и впрямь несусветные, литр молока стоит семьдесят тысяч марок, буханка хлеба — двести тысяч, курс доллара приближается к четырем миллионам. Сколько же, ради всего святого, придется платить за комнату, если до этого и вправду дойдет?
Оттла прислала открытку, спрашивает, как он себя чувствует, может ли она чем-нибудь ему помочь. Доктор даже не знает, что на это ответить. Он уже сколько дней назад начал писать ей письмо, с намеками насчет Мюрица и того, что там случилось и что это для него значит. Но так и не отослал. У нее и без сумасбродного немощного брата забот по горло. Нельзя, чтобы она догадалась, как ему хочется, чтобы она вытащила его отсюда, ибо это единственное, на что он уповает — что она вдруг появится в дверях и скажет: давай собирайся, хуже, чем в этой комнате, тебе все равно нигде не будет.
Дора хотела бы знать, какое жилье ему нужно. Будь добр, напиши мне, пожалуйста, чтобы мой берлинский знакомый понял, что надо искать. У нее все по-старому, с тех пор, как он уехал, ей и лагерь не в радость. Эта неделя пройдет, потом еще одна — и все. Как его сон? Ты спишь? Я, когда на пляже, сплю вообще как сурок, только вот времени на пляж почти не бывает, все то и дело от меня чего-то хотят и требуют, я почти безвылазно на кухне, которая каждый день ко мне пристает, почему тебя так давно не видно. Ты хоть помнишь, как мы купались вместе? Когда ты приедешь? Пожалуйста, приезжай поскорей. Комнату снимешь — и сразу же можешь приезжать.
Его утешает, что она все еще верит в эту комнату. Ему нужна кровать и стол, чтобы писать. Больше ничего не надо. Софа, конечно, не помешала бы, и отопление, когда настанут холода, ну, еще свет и вода. На какой-то миг он и сам во все это верит. Это возможно. Ведь встретил же он ее. Значит, возможно и это.
Оттла на один день сбежала со своей дачи. Как выясняется, только ради него, видимо, Элли и мать в своих письмах изложили все, как есть. Она только глянула на него — и тут же решает, что нечего ему здесь киснуть, ему в деревню надо, на свежий воздух. Поначалу он вроде даже ломается, но на самом деле благодарен и рад, хоть ему и неловко, у Оттлы ведь свои две дочурки, а ей еще о нем заботиться.
Обсуждать, собственно, особенно и нечего. Оттла у него в комнате, помогает паковать вещи, трогает ему лоб, рассказывает о своей квартире в доме коммерсанта Шёбля, велит прихватить с собой и что-нибудь из теплых вещей, на случай, если погода переменится, и постепенно как-то само собой выясняется, что едет он вовсе не на пару дней. До конца сентября они вполне могут остаться. Он пугается, это же, получается, больше месяца, но он слаб, у него температура, он не возражает.
Иногда, просыпаясь среди ночи, она изводит себя сомнениями: приедет ли он вообще, с чего вдруг все эти дни у нее была такая уверенность, даже сейчас, когда все вдруг кажется столь зыбким, — ведь он и вправду может передумать, если, к примеру, разболеется всерьез или потеряет уверенность, потому что начнет ее забывать.
В первые дни ей казалось, что всего этого ей хватит на всю жизнь, однако теперь запасы счастья неожиданно кончаются, все как-то теряет былой блеск, даже ее волосы в зеркале, и взгляд, и ее кожа, кожа у нее особенно чувствительная. Она не знала, что у тела может быть память, — глаза, нос, губы, которые теперь тоскуют без его губ, и даже впадинка пупка, которую он так любил гладить. Недостает его голоса и того его взгляда, которым он тогда, на пляже, сразу всю ее распознал и понял, кто она такая — глупая влюбленная девчонка с востока, но вдобавок и еще что-то, по крайней мере для себя, потому что он видит в ней нечто такое, чего до него никто еще не разглядел. Она не считает себя красавицей, ну, разве что хорошенькой, но там, на пляже, под его взглядом, ей хотелось быть красивой, и потом, на мостках причала, когда она чувствовала, как его к ней тянет и как он внутренне с этим своим влечением в ладу, потому что хотел только ее и никого больше.
В полиции, в отделе для иностранцев, ее уведомили, что вид на жительство ей продлен не будет; поскольку новой работы для нее не предвидится, ей следует вернуться в Берлин. Она поговорила с Паулем, скорей намеками давая понять, почему не хочет уезжать из Мюрица. Дескать, пообещала кое-кому здесь его дождаться, может, хотя бы на время какая-нибудь работа найдется, в гостинице или еще где. В службе занятости ее не особенно обнадежили, сезон кончается, гости разъезжаются, потребности в рабочих руках практически нет.
Пауль, конечно, почти сразу догадался, кого она ждет. Она не говорит ни да, ни нет, что на самом деле уже признание, но в конце концов сдается: да, его, господина доктора. Теперь, задним числом, Пауль уверяет, что почти сразу что-то заметил, нечто вроде искорки, за ужином — как доктор с ней разговаривал, как на нее смотрел, обычно люди так не смотрят. А он для тебя не староват? Самому Паулю слегка за двадцать, для него любой тридцатилетний уже старик. Зато, правда, он очень хорошо говорит о докторе, какой он необыкновенный человек, деликатный, чуткий, предупредительный, к тому же писатель, даром, что ли, в конце концов, чуть не половина лагеря в него влюбилась.
Он сказал, что поедет с ней в Берлин, выдавливает она из себя.