После обеда они с Дорой договорились о встрече, надо же наверстать пропущенную прогулку. На сей раз она его ждет, опять в этом своем пальто, немного робея, словно сразу угадав, что его ночь прошла скверно. Смотрит вопросительно, но он вида не подает, в первый раз берет ее за руку, которая оказывается маленькой и сухой на ощупь. И, не пройдя и нескольких шагов, они уже снова попадают туда, где очутились накануне в его комнате, все еще в этом царстве шепота, а вокруг только перестук дождя по ветвям берез и сосен. Доктор дает понять, насколько он со вчерашнего дня в замешательстве, все вокруг поражает его новизной, все в движении. Он хотел бы, чтобы она в нем не обманулась, чтобы правильно его оценивала, да и себя тоже, чтобы потом не пришлось сожалеть. Она в ответ говорит, что не представляет о чем. Сожалеть? Доктор не знает, как еще ей это объяснить. Он болен, серьезно болен, и уже год, как на пенсии. И он со странностями. Чтобы она хоть приблизительно имела представление, как обстоят его дела, он говорит о своем туберкулезе, просто чтобы она знала, с чем связывается, на что идет, если он верно вчера ее понял, да и сам понимает это так же. Что он болен — ей это все равно. То есть не все равно. Просто я хочу быть там же, где ты, чтобы мы были рядом, остальное образуется. Он вслушивается, как звучит в ее устах это «мы», нежно и уверенно, как будто теперь-то уж с ними ничего особо страшного не может случиться. Насчет комнаты она уже подумала. Она знает, у кого спросить, если он хочет, она сегодня же в Берлин напишет. Ты хочешь? Она упоминает несколько имен, ничего ему не говорящих, это уже на подходе к берегу, почти в конце их прогулки, когда оба уже мерзнут, хотя дождь заметно поутих. Погоди, останавливает она его. Так мне что? Она, конечно, имеет в виду комнату, но, может, и что-то еще, и доктор отвечает, да, пожалуйста, напиши, — а еще он хотел бы знать, какое доброе небо ее ему посылает.
Вечером у себя в комнате господин доктор пытается в точности восстановить, о чем они говорили, но припомнить может лишь ее голос, а еще их молчание, которое, кстати, случается, и даже не бывает неприятным, когда они просто идут рядом, а потом начинают говорить снова. Больше ничего не запомнилось. Он более или менее спокоен, все идет своим чередом и вроде бы не требует его участия. Только Эльзе Бергман насчет путешествия в Палестину он должен все-таки наконец написать, что он ей не попутчик. Его отказ не слишком ее удивит, но объясниться он должен, и ему стоит некоторых усилий сделать вид, будто он из-за этого расстроен, хотя именно это он ей и напишет.
Проходит какое-то время, прежде чем она начинает понимать, чего он от нее хочет. Почему не решается прикасаться к ней, хотя ничего ей не хочется сильнее, как именно его прикосновений, когда он приходит звать ее на прогулку, ведь они теперь почти каждый день гуляют. Погода опять довольно прохладная, но хотя бы дождя нет, а иногда даже солнце выглядывает, и времени у них вдоволь, они могут и вправду подолгу бродить, рука об руку, но — по крайней мере она, Дора, так чувствует, — постоянно ощущая внутри некую дрожь, словно в любую секунду она может его потерять. Некоторых его странностей она вовсе не понимает, когда, к примеру, он ее спрашивает, действительно ли у нее это всерьез, или когда на себя наговаривает. Ни с того ни с сего вдруг спросит: хочешь знать правду? — а правда эта, дескать, такая, что ее такая правда только отпугнуть может, — а она в ответ его высмеивает, и слушает так, будто он не о себе, а каком-то другом человеке говорит, совсем не знакомом.
Они сидят на скамейке, где-то в лесу, и что-что, а уж легких путей он точно не ищет. Он пытается вообразить их вдвоем в Берлине, допустим, вместе в одной комнате, как это будет. Он хочет, чтобы она как можно больше находилась с ним рядом, но ему надо бывать и одному, прежде всего, когда он пишет. К тому же он много гуляет, часами бродит по городу, ведь на ходу, объясняет он, рождаются образы, фразы, одна за другой, которые потом остается лишь записать. А пишет он только по ночам. Я непереносим, когда пишу. Но теперь уже он и сам смеется. Что ж, слишком пугающе, находит она, все это не выглядит. Странновато, конечно, на ее взгляд, но чтобы страшно — нет. Чего он сам-то боится? Меня? Ты меня боишься? Что я буду тебе мешать? Если буду мешать, говорит она, я просто уйду, пока ты не подашь знак, что мне можно вернуться. Отчасти это, конечно, шутка, но он, похоже, воспринимает ее слова с облегчением. Он уже несколько недель почти не пишет, может, его писательство вообще кончилось, говорит он, но, похоже, и сам в это не верит. Да, ты понимаешь? Она не уверена, понимает ли, но он уже ее целует. Он хотел бы жить где-нибудь, где зелено, и она говорит «да», и потом еще раз «да», и все это посреди леса, на скамейке. Иногда я смотрю на тебя и вообще себе не верю, говорит он.
На нем сегодня новый костюм, темно-синий, почти черный, в тонкую белую полоску, а к нему еще и белая сорочка, и жилетка, и галстук — галстук этот она уже помнит.
Она пишет своему приятелю Георгу, а потом Хансу, от которого уже две открытки пришли, бестолковые каракули, на которые она не знает, что отвечать. Между строк он дает понять, что скучает по ней, впрочем, без тени упрека, и именно это затрудняет ей ее просьбу. С тех пор как она увидела доктора, она на Ханса смотрит совсем другими глазами, он словно скукожился, его невозможно воспринимать всерьез, ведь ему, как и ей самой, всего лишь двадцать с небольшим. И тем не менее приходится ему написать, ведь у него отец архитектор, там и связи, и знакомства, и все это им сейчас нужно. Ну, доктор — он доктор и есть, познакомились случайно на пляже, она хотела бы оказать ему услугу. Она чувствует, что звучит все это немного вычурно. В сентябре она уже снова будет в Берлине, извещает она, надеюсь, у тебя все хорошо, что опять-таки звучит примерно в том смысле, что ей до него уже почти и дела нет. Впрочем, строго говоря, она ему ничего и не должна. Ну, в кино два-три раза вместе сходили, а больше-то ничего и не было, по крайней мере, на ее взгляд. Она рада, что доктор ни разу о нем не спросил, ее бы это смутило, словно такого парня, как Ханс, только стыдиться можно. Позже, во второй половине дня, они опять пойдут на прогулку, доктор пообещал местным детишкам мороженое, так что пойдут, наверно, чуть попозже.
Вчера, уже на обратном пути, он сказал ей, что один в Берлине жить не смог бы; он о Берлине способен думать только потому, что ее встретил. Он, к примеру, вообще не умеет готовить. Там, в Берлине, она будет ему готовить? Спросил, как глупый мальчишка. Но он же не вправе от нее этого требовать. На это она его обняла, поцеловала и сказала, что только счастлива будет, хотя в последнее время замечает, что он к ее стряпне почти не притрагивается. И вообще, он похудел за то время, что они знакомы, — и вот после этого он ей говорит: да, он хотел бы, чтобы она ему в Берлине готовила.
Элли тоже сетует, что брат ей не нравится, он не только в весе потерял, но и температурит почти каждое утро, холодная погода, к сожалению, ему не на пользу. Они мельком встретились внизу, в вестибюле. Дора восприняла эти слова как скрытый упрек, словно теперь это ее забота — следить, чтобы доктор набирался сил. Вечером, за столом с новыми детьми, он съедает совсем немного или вовсе ничего, уверяя, что уже поужинал у себя в комнате. Не сердись, просит он взглядом, но позже, задним числом, ей слышится в этой просьбе и что-то еще: ты этого не понимаешь, ты столько всего еще не понимаешь, и все равно ты мне дорога.
Ты мое спасение, говорит он ей. А я уже ни в какое спасение не верил.
Если от счастья можно умереть, то уж со мной-то это несомненно случится, но если благодаря счастью можно остаться в живых, то, может, я и останусь.
Когда она думает о нем перед сном, ее больше всего радует, что он говорит ей ты и не устает ее восхвалять, словно сама она не в силах осознать, насколько она хороша. Он, к примеру, может спросить: а я уже говорил тебе про это платье? А потом, через несколько фраз, вдруг: пожалуйста, почитай мне что-нибудь, — потому что, если они не идут гулять, она теперь должна читать ему вслух, на иврите. Она уже из Исайи ему читала, он больше всего Пророков любит. Так бы часами и сидел и только тебя слушал, говорит он. Или еще: как бы я хотел положить эту бедную голову тебе на колени, когда наберусь храбрости, я попрошу.
На улице по-прежнему не погода, а наказание. Впрочем, покуда можно сидеть с ним у себя на кухне, ей это все равно, но тут вдруг все нарушает внезапный план отъезда, вместе с сестрами он, оказывается, вознамерился покинуть Мюриц. Приехал Карл, муж Элли. За первым же завтраком происходит долгий семейный совет, потому что доктор ничего не ест и исхудал как никогда. После обеда он ей обо всем этом рассказывает. Валли первой подала мысль об отъезде, и даже дети не слишком возражали, с тех пор как им на море нельзя, они совсем распоясались. Его эти планы, конечно, не радуют, он правда ни словом не подтверждает, что отъезд — дело решенное, однако рано или поздно все они, конечно, уедут, что, к сожалению, означает, что придется уехать и ему тоже, один, без сестер, он здесь никак остаться не может. Поначалу она просто не верит своим ушам. Но почему? — изумляется она. И что значит «один»? Разве ты здесь один? Ведь она еще даже не успела попробовать, чуть не вырывается у нее, кроме того, у них и так друг для друга всего-то по нескольку часов в день, а сама она, к сожалению, уехать не может, если б могла, она бы ни секунды не колебалась, тотчас же поехала бы за ним. Доктор пытается ее успокоить, отъезд еще совсем не решен, хотя он и вынужден признать, что потеря в весе — обстоятельство немаловажное, и, может быть, удастся подобрать на последующие недели более подходящее место для отдыха.
Разговор происходит наверху, у него в комнате, она почти не в силах поднять на него глаза, теперь, когда понимает, что остались считанные дни. Ей приходит в голову, что она вообще в его отъезд не верила. Ей казалось, каникулы кончатся, и они уедут вместе, прямиком в Берлин. Значит, ей надо этот план отъезда пересмотреть. Доктор стоит у нее за спиной, она чувствует его ладони у себя на талии, как он гладит ее по волосам, вдыхает ее запах. Наши планы от этого ничуть не меняются. Я даже ничего не буду тебе обещать, потому что начни я обещать, это означало бы, что я не уверен, а так — чем раньше я отсюда уеду, тем скорее я буду в Берлине. Она не знает, верить ему или нет, вдруг это нечто вроде той вазы для Тиле, нечто такое, что берешь с собой, а потом не знаешь, на что оно может пригодиться и куда, скажите на милость, его девать. Завтра приезжает Пуа, сообщает он, думаю, она тебе понравится. Все это время он ее не отпускал, они все еще стоят на кухне возле печки, и руки у него теплые, хотя бы это слегка ее утешает, но только слегка.
А Пуа и вправду понравилась ей с первого взгляда. Она здесь не только из-за доктора, хотя сразу видно, что они давно знакомы, Пуа учила его ивриту, кроме того, с недавних пор она живет в Берлине, значит, еще одна ниточка свяжет его с этим городом. Впрочем, в разговорах с Пуа он об их берлинских планах не упоминает ни словом. Хвалит народный дом, детей, которые, правда, если честно, радуют его уже гораздо меньше, чем на первых порах, когда они каждый вечер в саду ужинали и пели, — в его устах это воспоминание звучит так, словно все это было много лет назад. А это Дора, говорит он, но таким тоном, как если бы он сказал: взгляните, какое чудо со мной приключилось. К сожалению, ему вскорости придется уехать, — рассказывает он вечером, когда они все вместе сидят, — хотя отнюдь не каждый с этим решением согласен, а менее всего он сам. И тогда Пуа говорит ей: что ж, значит, увидимся в Берлине. После чего они долго еще говорят о Берлине, но совсем не так, как беседовали о Берлине они с доктором, говорят так, будто в Берлине все ужасно и на свете хуже Берлина вообще места нет, там картошку теперь продают под охраной полиции, чтобы не растащили, а государственный банк каждый день печатает два миллиона новых денег. Вы тут, в глуши, хоть представляете, что в мире творится? Доктор смеется и уверяет, что газеты здесь все-таки пока что есть, но Дора уже не слушает, она неотрывно следит за взглядом этой новой женщины по имени Пуа. Доктор ей явно нравится, она запускает руку себе в волосы, когда с ним говорит, что-то шутит насчет его успехов в иврите, дескать, он лучший ее ученик, на голову выше остальных. Издали ее можно принять за сестру Тиле, и Дора испытывает что-то вроде гордости оттого, что господин доктор этой женщине нравится, она еще не ревнует, ну, или самую малость, она ведь и к Тиле поначалу ревновала, но потом он объявился у нее на кухне и никого, кроме нее, уже не хотел.
С тех пор как она знает, что он вскоре уедет, она какая-то притихшая. Хотя доктор уже не раз ей повторял, что все решено, сам он явно нервничает и полон сомнений. Вот уже которые сутки почти не спит, у него головные боли, и от перемены мест ему вряд ли станет лучше, как и от перемены климата, хотя погода вроде бы наконец-то и здесь налаживается, после обеда все даже снова отправляются на море. Так почему бы тогда ему не остаться? Он объясняет Доре: это и из-за Берлина тоже. По пути домой он хотел бы ненадолго в Берлине задержаться, принюхаться слегка, по улицам пройтись, а через пару недель, когда сил наберется, он приедет уже навсегда. Им всего три дня осталось, он устал, Дора то и дело гладит его лоб, виски, он чувствует, до чего ей грустно, ужинать сегодня в летнем лагере с детьми он уже отказался.
Он боится, что разочарует ее. Он ее покидает и даже не знает, что впереди, одно это — уже разочарование. Нет, говорит она. Перестань. Позже, уже на пляже, она сидит перед ним на песке, по-турецки скрестив ноги, улыбается и смотрит чуть вопросительно, ведь они в последний раз тут вместе, и погода дивная, тепло, почти как в начале июля, еще до того, как они встретились.
Хотя он еще не упаковал вещи, комната уже совсем чужая. Еще вчера он вот за этим столом писал письмо Тиле, а раньше, задолго до того, открытку родителям, но больше за целый месяц, можно считать, почти ничего не написал, пару строк в дневник, пару набросков, где о Доре ни слова. Уже почти неделю, как валяется без ответа письмо от Роберта, тот ноет, что болен, хотя, скорей всего, это просто его мнительность. В своем ответе доктор, как ни странно, даже не удосуживается его пожалеть, вместо этого жалуется на свои хвори, голова болит, сон отвратительный, в понедельник он отсюда уезжает. Он мог бы хотя бы имя ее назвать, но вместо этого пишет о детском лагере, где бывает в качестве гостя, но статус этот, к сожалению, не свободен от двусмысленности, потому что тут примешаны и личные отношения. Хотя бы таким образом она все-таки упомянута. О планах на будущее — ни слова. Да и с кем он мог бы ими поделиться? С Максом, о котором уже много недель ничего не слышно? С Оттлой, пожалуй, можно поговорить, и внезапно все его предотъездные мысли окрашиваются упованиями на эту встречу: вот вернется домой и все обсудит с Оттлой. Он садится на балконе, послушать уже привычные голоса, только не слишком долго, чтобы не тягостно было уезжать. Этих голосов ему наверняка будет не хватать, думает он, без моря, пожалуй, можно обойтись, да и без леса, хотя лес бывает и в других местах, да и комната, где можно писать, тоже найдется.
Прощание выходит недолгим и светлым. Она, считает он, держится молодцом, опять в этом платье, перед которым он хоть сейчас готов пасть на колени прямо здесь, посреди кухни. Нет, ужинать к ней он сегодня не придет, этот последний вечер он уже обещал детям, зато вместе с ней он еще раз сходил на пляж. Говорить больше особенно не о чем. На станцию он просит его ни в коем случае не провожать. Да, хорошо, откликается она, на что он: тогда до скорого. И она, в ответ: да, до скорого.
Наверху, в комнате, он испытывает облегчение оттого, что она так просто его отпустила. Он обещает ей телеграфировать по дороге, еще из Берлина, на что она: пожалуйста, не забывай того, что было, а теперь иди, все хорошо. Он начинает паковать чемодан, там, в лагере, в это время все садятся ужинать, да как она может подумать, что он хоть малейшую подробность способен забыть. Элли тоже уже запаковала вещи, дети ни в какую не хотят его отпускать, лишь около десяти он снова у себя в комнате. За окном, в лагере, стало заметно тише, он смотрит на детей там, внизу, за длинным столом, но уже без тоски, словно он уже в дороге, уже в Берлине, уже едет с вокзала в гостиницу.
Стук в дверь, который он сперва не слышит, которому не верит — а на пороге уже она, Дора. На сей раз совсем не запыхавшаяся, напротив, очень спокойная, правда, чуть бледная. Нет, она не плакала, говорит она, просто думала, весь вечер там, в лагере. И вот о чем она пришла его попросить, попросить ради всего святого: отложить отъезд, хоть на несколько дней, ну не может он, нельзя ему уезжать завтра утром. Я прошу тебя, повторяет она, и потом еще раз: пожалуйста. И уже опять сидит на софе, странно юная и серьезная одновременно, словно сама удивляется, что сюда пришла. Качает головой, какое-то время молчит, потом признается: она не думала, что будет так тяжело. Но она не из-за этого пришла. Я все время думала — ну не можешь ты так уехать. Или можешь? Нет, отвечает он. Может, и мог бы, но теперь уже не смогу.
В поезде его сопровождает ее запах, обрывки фраз, вдруг всплывающие в памяти, промельк движения или жеста, а Герти и Феликс буравят его своими детскими вопросами, торопятся показать разных зверушек там, за окном, где тянется под безоблачным небом плоский и бескрайний ландшафт. Даже ласточки снова чиркают в воздухе, но на дворе ведь еще начало августа, с чего бы им не летать…
Расставаясь в половине первого, они мало о чем говорили. Единственная мысль была — насколько же можно обманываться, прежде всего, в самом себе, ибо оказалось, что чудо, сколь бы непостижимым и невозможным оно ни мнилось, еще не кончилось, и его переполняло изумление, почти оторопь при воспоминании о ее терпении, нежности и неожиданной догадливой умелости. Она ушла от него почти беспечально, завороженная счастьем, словно теперь все под защитой, так, или примерно так, она и сказала. А теперь спи, обещай мне, что будешь спать! И он и вправду несколько часов кряду проспал, покоясь в ее запахе, пусть не слишком крепко, словно ожидая, что она придет снова, или словно это уже не имело значения — здесь ли она, подле него, или там, в лагере, в своей комнатенке, словно она и здесь, и там одновременно. Наутро он даже смог позавтракать, проснулся в полседьмого, запаковал последние вещи, прислушиваясь к себе, нет ли внутри какой помехи, мелкого предательства, но в душе было только восхищенное изумление, оно одно.
Доктор не особенно торопится в город, тем паче что первые шаги ему хорошо известны: стойка портье в «Асканийском подворье», лифтеры в ливреях, доставившие в номер его багаж, золотисто-бардовая обивка стульев и кресел, той же ткани тяжелое покрывало на кровати, массивный письменный стол у окна. Хотя он обещал Элли, что будет есть, из комнаты он не выходил до вечера, но теперь, после более или менее сносной ночи и для его-то аппетита, можно считать, просто царского завтрака, его распирает жажда деятельности. Он знакомится с новенькими миллионными купюрами в меняльной лавке на вокзале, где накупает себе всех берлинских газет, чтобы чуть позже, в кафе, углубиться в изучение объявлений о сдаче жилья. Цены чудовищные, по крайней мере по части цифр. Дора сказала ему, в каких районах искать, — помнится, во Фриденау, она говорила про Фриденау, название ему нравится, «пойменная тишь», значит, туда он и поедет.
Два часа спустя он, можно считать, уже решился. Район очень зеленый и тихий, почти как предместье, кругом одни сады, парки, аллеи, молодые матери с младенцами в детских колясках, но рукой подать и до ратуши в Штеглице, откуда полно трамваев, если надо — через каких-нибудь четверть часа ты в центре. Он посылает Доре телеграмму, что доехал благополучно, и о первых своих впечатлениях. Поедешь со мной во Фриденау?
И Тиле, которую он навещает в ее книжной лавке, он тоже о Фриденау рассказывает, пожалуй, скорее для собственного успокоения, потому что по дороге жутких вещей насмотрелся, нищие в лохмотьях, побирушничающие прямо на улицах, да еще этот страшный шум, и давка, и толкучка, потому что всюду полным-полно людей. Тиле его ждала, показывает ему его книги в витрине, слева в глубине, рядом с последним романом Бреннера. Она ужасно рада, все время о нем думала, а рубиновую вазу бережет как зеницу ока. Она заварила ему чашку чая. Ему дозволяется посидеть в подсобке, переоборудованной под контору, пока она за прилавком обслуживает последних клиентов, оставив его наедине с его усталостью или чем-то еще, чему трудно подобрать имя, некоей пустотой, даже нельзя сказать, чтобы неприятной, это просто передышка, когда вдруг видишь вещи такими, как они есть.
На следующий день он вновь бродит по улицам, открывает для себя еще два парка, час, если не больше, сидит в тени на скамейке в Ботаническом саду, потому что сегодня, как и накануне, стоит жара, что не особенно располагает к ходьбе. Он радуется, когда снова видит что-то знакомое, сад с мальвами на одной из тихих улочек вокруг ратуши, и белокурая девчушка, что катит по тротуару большой железный обруч на куске толстой проволоки. В час или два пополудни в летнем кафе он заказывает себе порцию мороженого, начинает письмо Максу, но откладывает, вдруг почувствовав себя совсем брошенным. С каждым часом он все сильнее ощущает недобрый гнет своего — пока что всего лишь однодневного — одиночества, это он потом так напишет, а пока что просто сидит за столиком, ничего не чувствуя и ничего вокруг не замечая. Между тем вокруг него — семейства с детишками, сегодня среда, народу в саду не особенно много, толстая официантка приносит расплакавшемуся малышу улетевший воздушный шарик, повсюду голоса, болтовня, кое-где смех, через два столика от него две пары, разговор о деньгах, что-то про чемоданы, которые теперь для денег понадобятся. Недавно в банке, говорит та, что блондинка, и все четверо вдруг покатываются с хохоту, словно нынешние скверные времена — всего лишь мимолетная шутка. Доктора этот взрыв отчаянного веселья почти утешает, он пытается внушить себе, что да, он сейчас один, но ведь именно к этому он и стремился, к тому же он и не вполне один, еще вчера вечером он был в театре, вместе с Тиле и двумя ее подружками, на «Разбойниках».
Едва он выехал из Берлина — и прежней решимости как не бывало. Город, конечно, оказался ужасен, но то, что его ждет, гораздо страшней. Он сидит в поезде и изо всех сил старается не потерять ее образ, как она стояла у него в комнате, преданная и вместе с тем гордая, словно вообще неуязвима.
Вот этим воспоминанием он и пытается вооружиться. Элли и Валли дома, разумеется, представят обо всем полный отчет: и как он похудел, и что вся поездка была ошибкой; да и весенняя поездка тоже была ошибкой, и все равно он каждый раз чего-то ждет, чтобы потом испытать новое разочарование. Они опять начнут принуждать его есть и уже не оставят своей заботой, укоризненно покачивая головами после полудня, когда он еще не встал, — дескать, он никогда не научится жить, как надо.
Она и правда не знала, каково это; ей уже двадцать пять — а она и понятия не имела. Она дивится себе, чуть не скачет от радости, смеется, какая же она была дурочка, пока его не встретила, только теперь она поняла, что к чему.
О том, что было прежде, она думает без всяких сантиментов. Ну, было и то, и это, хотя в основном там и говорить-то не о чем, меньше всего об истории с Хансом, потом еще Альберт, с ним полдня в отеле, тоже и вспоминать не стоит, а она ведь даже надеялась с ним жить, поверить не могла, что он ею просто попользовался и бросил, а когда поняла, думала, что вообще этого не переживет. А теперь она его и вспомнить толком не может. Да и себя ту, давнишнюю, почти не помнит, словно доктор всю ее прежнюю жизнь стер. Она вообще не понимает, как такое возможно. Дело ведь не в поцелуях, не в объятиях, думает она, и не в словах дурацких, которые друг другу шепчут, хоть, может, они и правдивые, теперь, когда он уехал: я твой, я не уйду, если ты сама меня не прогонишь, не уйду никогда. Я твоя, я не уйду, если ты сам меня не прогонишь, не уйду никогда. Нет, ей совсем не по душе, что он уехал, но это можно вынести. Вот если бы она в последнюю ночь к нему не пришла — это было бы невыносимо, а так нет, просто душа немного не на месте, что-то там свербит и ноет, словно это боль, но это не боль.