Подобная оценка концепции Ростовцева была, по существу, единственно возможной с позиций советского марксизма этого времени: будучи учением догматическим, он оберегал свою монополию на верный путь к достижению истины и не мог быть терпим к поиску альтернативного пути к ней на собственном поле «соцэка». Если в 1920-е гг. в советском марксизме еще имелась возможность относительно свободного поиска, а также взаимодействия с немарксистскими концепциями, основанными на социально-экономических парадигмах [232], то с начала 1930-х гг. в нем утвердилась практически линейная концепция исторического процесса, признававшая один детерминирующий его фактор – эволюцию форм эксплуатации [233]. Соответственно, для советских историков-марксистов 1930–1940-х гг. было совершенно естественно – и неизбежно – видеть в эллинизме этап развития одной из форм эксплуатации (в рамках данной нормативной концепции, конечно, рабовладения), коль скоро они в принципе твердо знали, что эллинизм – это именно этап. На вопрос, откуда и они, и критикуемый ими Ростовцев знали это столь твердо, можно дать совершенно определенный ответ: от Дройзена. В связи с этим стоит заметить, что Зельин и сторонники его концепции, строго говоря, совершали и совершают серьезную методическую ошибку: они забывают, что сам термин «эллинизм» не сложился естественным образом (как «Французская революция», «Великая депрессия» и т. п.), а является авторским, и его автор вкладывал в него совершенно определенный смысл, используя его как обозначение именно исторического этапа. При реинтерпретации такого термина оправданно изменять или расширять его сущностное наполнение; но полностью менять характер его употребления (в данном случае, по крайней мере номинально отказываться видеть в нем обозначение именно определенного этапа) и все же продолжать использовать, а не заменять чем-то новым, в общем, не столь уж корректно.
Допущенная Зельиным методическая ошибка была в определенной мере закономерным следствием его научной добросовестности, стремления быть строгим в описании и классификации исторических фактов – в сочетании с необходимостью работать в рамках марксистской методологии. Саму эту методологию он явно воспринимал не как навязанные и надоевшие правила игры, а как действенное исследовательское орудие: об этом свидетельствуют его выкладки, связанные с принципами классификации форм зависимости (см. наше прим. 14). Как ученый, он не мог и не считал правильным признавать эллинизм этапом в эволюции рабовладения, – но, очевидно, как приверженец марксистской теории, он и не мог признать, что этап такой исторической значимости может быть детерминирован чем-то кроме эволюции форм эксплуатации (см. наше прим. 11). Вместе с тем, опять же как ученый, он сознавал и, что еще важнее, наблюдал на материале источников, что употребление этого термина оправданно и что он действительно соответствует необычайно значимому, общему для очень обширной территории явлению. В таком случае оставалось одно: пойти на полную и, как мы сказали, некорректную ревизию его употребления Дройзеном и констатировать, что эллинизм – это не этап вообще.
Однако сама методология древней истории в Советском Союзе на протяжении последних трех десятков лет его существования сильно трансформировалась. По существу, к первой половине 1980-х гг. в советской историографии древности оформились две масштабные концепции, претендовавшие на объяснение процессов большой протяженности: концепция путей развития обществ ранней древности, сформулированная практически единолично И. М. Дьяконовым [234], и концепция эволюции древнегреческого общества, синтезировавшая выводы многих исследователей и отразившаяся в знаменитом двухтомнике «Античная Греция» [235]. Возможность взаимного дополнения этих концепций позволяла построить на их основе единую схему исторического развития значительной части древних обществ, по сути дела, вплоть до рубежа нашей эры. Несмотря на использование марксистской терминологии, обе эти концепции уже не были классически марксистскими, поскольку (если не по номинальной формулировке, то фактически) постулировали наличие иных детерминант общественного развития, чем эволюция форм эксплуатации. В концепции Дьяконова такой детерминантой было взаимодействие государственного и общинно-частного секторов в экономике разных регионов, обусловленное их экологической спецификой; в концепции антиковедов-грецистов – эволюция полиса, также обусловленная объективными факторами [236].
Именно в рамках этой второй схемы, при активном использовании научных результатов зарубежных авторов, как марксистов, так и немарксистов, было достаточно полно описано явление кризиса классического греческого полиса в IV в. до н. э .[237] Суть этого явления в его экономическом и политическом аспектах, на наш взгляд, реально свести к следующему: по ряду причин полисы перестают выдерживать нагрузку (в первую очередь военную и финансовую), которая лежала на них как на независимых государствах. В силу этого они были вынуждены так или иначе встраиваться в более обширные структуры, способные забрать у них и принять на себя эту нагрузку. Как экономно и весьма удачно сказала Л. П. Маринович в заключении к своей монографии «Греки и Александр Македонский», «полис перестает быть субъектом истории и превращается в ее объект» [238]. На наш взгляд, такая формулировка сути процессов кануна эллинизма не противоречит мнению И. Е. Сурикова о том, что в них принципиальна трансформация самосознания эллинов, их отход от ощущения себя гражданами, осуществляющими суверенную власть в своем государстве. Суриков, безусловно, говорит о важнейшем изменении в мировоззрении эллинов, однако кризисные явления в экономике и политике греческих полисов IV в. до н. э. если не предопределяли его в точном смысле слова, то, несомненно, шли с ним рука об руку. Мы поспорили бы лишь с определением Суриковым этого процесса как эволюции самосознания эллинов в направлении «от гражданина к подданному» [239]. Эта емкая формулировка, принадлежащая Е. М. Штаерман, описывала процесс, происходивший в римском обществе [240], то есть в очень большой, но все же одной гражданской общине, в которой существовала и живо ощущалась прямая связь граждан с формируемыми ими институтами. Именно эти связи в эпоху принципата и трансформировались в «подданство» – ощущение тоже прямой (по крайней мере, номинально) связи с единоличным правителем, в то время как столь же неопосредованной связи граждан эллинистических полисов и монархов (как в Греции, так и на Востоке), как правило, не было. Стоит сказать и еще об одном: в контексте нашей европейской культуры распад самосознания граждан полисов классической эпохи, по понятным причинам, воспринимается особенно близко к сердцу; однако с общеисторической точки зрения его уникальность не стоит переоценивать. Мы практически ничего не знаем о том, какие надломы в культуре и особенно в самосознании происходили, например, у людей Месопотамии при утрате их городами-государствами независимого статуса и соединении их в территориальную державу в середине III тыс. до н. э., но едва ли этот процесс был для его современников менее драматичен [241].
Надо думать, что термин «эллинизм», по самому его звучанию, как и по значению, которое вкладывал в него его создатель Дройзен, все же правомерно относить к истории именно эллинского мира, а к восточному миру – лишь в той мере, в какой его затронуло распространение эллинской цивилизации [242]. С точки зрения истории эллинского мира и эволюции его государства и общества наступление эллинизма и представляло собой выход полиса из кризиса, преодоление его проблем в сферах экономики и политики при помощи встраивания полисов в суперструктуры по нескольким моделям. Одна из них, генетически связанная с классической эпохой, состояла в конституировании союзов полисов, в качественно большей мере обладавших признаками единых государств [243]. Вторая – встраивание полисов в структуру эллинистических монархий – реализовывалась на Востоке и была целиком и полностью предопределена самим появлением этих монархий вследствие завоеваний Александра [244]. Третья модель, которая, как нам кажется, недооценена, – это возникновение более или менее прочных связей эллинистических монархов с формально независимыми полисами Балканской Греции и Эгейского бассейна по типу протектората, военной гегемонии или патроната (например, македонских царей и Птолемеев с Афинами на разных этапах истории III в. до н. э [245]. или Птолемеев – с «союзом несиотов» в Южной Эгеиде [246]). В рамках таких связей монарх брал на себя серьезные обязательства военной защиты полисов, а также, в определенных обстоятельствах, их обеспечения (о значимости для крупных полисов эпохи эллинизма даровых поставок хлеба в свое время хорошо написала М. К. Трофимова [247]). Конечно, подобного рода связи можно обнаружить и в IV в. до н. э.; однако в эпоху эллинизма они становятся гораздо более частым явлением. Как вторая, так и третья модели надполисных структур были бы невозможны без принципиальной новации эпохи эллинизма, всеобщей для греческого мира как на востоке, так и на западе, – превращения в мировоззрении греков автократии из антиценности и атрибута варваров в политическую форму не менее полноценную, чем полисный строй. Между тем сама эта новация состоялась в первую очередь усилиями Александра Великого, создавшего – на основе синтеза элементов греческой и восточной традиций – систему своего культа и обосновавшего с ее помощью необходимость безусловного повиновения себе со стороны македонян и греков [248]. Следующему поколению эллинистических правителей – его военачальникам, принявшим царские титулы, – стать для македонян и греков автократорами, независимо от того, вводились для них культовые почести или нет, было неизмеримо легче, поскольку уже имелся пример автократии Александра. При этом, сравнивая значимость в эллинистическое время трех обрисованных нами моделей, нельзя не констатировать, что те из них, в которых действовали монархи, в целом играли большую роль, чем модель полисных союзов. В таком случае, тот вариант преодоления кризиса греческого полиса, который обозначился уже в начале эллинизма, был в огромной мере предопределен становлением эллинистической монархии, то есть, опять же, деятельностью Александра и идущей от него традицией.
Пока мы не сказали почти ничего о греко-восточном синтезе, который Зельин считал главным «диагностическим признаком» явления эллинизма. На наш взгляд, синтетическим явлением, значимым для всех частей эллинистической ойкумены, независимо от того, присутствовало ли в них «физически» восточное начало, была как раз эллинистическая монархия, в оформлении которой восточная традиция сыграла, безусловно, выдающуюся роль. Что касается духовного мира эллинов в эту эпоху, в нем возможность рецепции восточной традиции была лишь одним из факторов новаций. Не меньшую, а в каких-то случаях и большую роль должны были сыграть освобождение культурной жизни от требований полисного мировоззрения и, наоборот, ее подчинение интересам патронирующих центры культуры монархов. В связи же с синтезом греческого и восточного начала в разных сферах следует иметь в виду, что, например, специалисты по птолемеевскому Египту по крайней мере с середины ХХ в. предпочитают говорить не столько об активном взаимодействии, сколько о сосуществовании людей греко-македонской и египетской культур в долине Нила [249]. Кроме того, как показывает опыт, само установление фактов рецепции египетской традиции эллинской культурой не так просто: строго говоря, каждый такой факт должен устанавливаться при помощи подробного исследования, которое выявляло бы механизмы взаимодействия этих двух культур. Не следует забывать, что на порядок менее активной была, по крайней мере, на этапе высокого эллинизма, рецепция культурных явлений «в обратном направлении» – из греческой культуры в восточную: оценка значимости этого процесса Дройзеном была, безусловно, чрезмерной. В целом было бы несравненно лучше, если бы поиск проявлений греко-восточного культурного синтеза в эллинистическое время вызывал меньший пыл и сопровождался большей трезвостью, чем это нередко бывает. Вместе с тем бесспорно, что в эпоху эллинизма масштабы греко-восточного синтеза несравненно шире, чем до нее, – и это опять же было бы невозможно без завоеваний Александра и экспансии македонян и греков на Восток.
Итак, завоевания Александра оказываются фокусом, к которому сходятся истоки целого ряда значимых явлений эпохи эллинизма. В таком случае закономерно спросить: значит ли это, что эллинизма не было бы без Александра? Прежде чем перейти к этому вопросу, стоит, пожалуй, задать еще один: были ли неизбежны сама деятельность Александра и ее успех? [250] Сегодня вряд ли кто-нибудь станет настаивать, что Восточный поход был предопределен каким-то мощным объективным фактором в жизни греческого общества, подобно колониальной экспансии европейских держав в новое время. В подготовке Восточного похода фундаментальную роль сыграли пропаганда в его пользу, совместившаяся со стремлением македонских царей упрочить свои позиции в греческом мире общим с греками предприятием [251], т. е. моменты скорее конъюнктурные и в значительной мере субъективные. При этом множество его обстоятельств и, в значительной мере, его успех (тем более масштабы этого успеха) зависели от личных черт Александра. Можно не сомневаться, что его исход и последствия были бы как минимум иными, чем известные нам, если бы Александр, к примеру, погиб в его начале; а в том, что македонский царь не был неуязвим, убеждают и судьба его отца, и ранения самого Александра. При этом в истории древности можно найти немало примеров, казалось бы, хорошо подготовленных, но в итоге неудачных войн против межрегиональных держав Ближнего и Среднего Востока: это и войны Рима против Парфии и сасанидского Ирана, и, за поколение до Александра, попытка египетского царя Тахоса со стотысячным войском начать войну против Ахеменидов [252]. Разумеется, Тахос, согласно Элиану, бежавший в итоге в Персию и умерший там от обжорства (Ael. V.H. V. 1), – это не Александр; однако убийство Филиппа II, начавшего готовить Восточный поход, и его осуществление до самого конца именно Александром никоим образом не были предопределены. Между тем неудача или ограниченный успех Восточного похода означали бы, что эллинистическая ойкумена на Востоке не сложилась бы вообще или, по крайней мере, в том масштабе, в каком это произошло в реальности [253]. Равным образом, именно с личностью Александра было связано и оформление эллинистической монархии теми темпами и с тем объемом полновластия царя, что нам известны [254].
Понятно, что без эллинистической ойкумены на Востоке преодоление кризиса греческого полиса происходило бы в гораздо более узких территориальных рамках (собственно балкано-эгейского региона и мира греческих колоний), а в отсутствие эллинистической монархии – по моделям, отличным от тех, что реализовались в ее рамках и под ее влиянием. Имелись ли, однако, такие модели в действительности, и можем ли мы высказать сколько-нибудь обоснованные предположения об их специфике? Думается, что утвердительный ответ нужно дать на оба эти вопроса. Прежде всего, как и в известных нам условиях, существовала полная возможность возникновения надполисных объединений на основе еще классической их традиции, в том числе в синтезе с предэллинистическими институтами единоличной власти [255]. Далее, весь IV век до н. э., по сути дела, полон опытов взаимодействия даже не отдельных полисных союзов, а объединений всего греческого мира (хотя бы и номинальных) с сильными монархами. Исторически первым примером такого взаимодействия был Анталкидов мир между греческими полисами, гарантированный персидским Великим царем и возобновлявшийся неоднократно в течение 370–360-х гг. до н. э. [256]; однако гораздо более прочная система неравноправного союза между объединением полисов и монархом была создана Филиппом II по условиям Коринфского договора [257]. Персонализация власти в этих условиях не столько предполагала бы прямое установление монархии, сколько шла бы по моделям традиционных для Греции институтов тирании, институциализованного или чисто морального лидерства в союзах полисов и патроната по отношению к ним, а также модификации полномочий военачальников. В связи с этим показателен следующий общеизвестный факт: хотя Исократ не принял той формы «протектората» над греческим миром, которая была реализована Филиппом, до этого он видел путь к спасению полисов от стасиса и раздоров именно в лидерстве этого царя, которое было бы при этом сравнительно слабо формализовано [258]. Иными словами, вполне реальную основу для конституирования надполисных структур мы видим в политической практике IV в. до н. э. на том этапе, когда расширение эллинской ойкумены на Восток и формирование эллинистической монархии еще не произошли [259]. Нелишне вспомнить, что именно иерархический союз гражданских общин стал основой таких мощных территориальных государств, как Карфаген и Рим в III в. до н. э.; и в их составе полностью и вполне успешно произошла передача функций и бремени независимого государства от отдельных общин к интегрирующей их структуре. Альтернативы реально осуществившемуся эллинистическому варианту преодоления кризиса греческого полиса, безусловно, были, и вряд ли они оказались бы менее эффективными. Наконец, если продолжить нашу «экспертную оценку» в совсем далекую перспективу, можно сказать, что в отсутствие эллинистической ойкумены на Востоке подчинение эллинского мира и Македонии Римом было бы делом более легким, чем в реальности. Однако затем последовала бы конфронтация Рима с крупной древневосточной державой – прямой преемницей государства Ахеменидов либо им самим, если бы его существование продлилось, – конфронтация наверняка более трудная и затяжная, чем реальные войны с Понтом, Арменией, да и впоследствии с Парфией.
Теперь, как нам кажется, можно подвести итог сказанному, и попытаться все же сформулировать суть того явления, которое мы обозначаем термином «эллинизм». По-видимому, совершенно справедливо связывать закономерности развития эллинского мира с эволюцией, под воздействием объективных факторов, полиса. В ее рамках исторически закономерны были сначала этап кризиса полиса, то есть утраты им способности полноценно нести нагрузку независимого государства, а затем этап преодоления этого кризиса, то есть конституирования надполисных структур, которые приняли на себя эту нагрузку [260]. Термин «эллинизм» фактически относится к варианту конституирования таких структур, который осуществился в наблюдаемой нами исторической реальности, в ходе и вследствие завоеваний и деятельности Александра Великого, при том что сами эти события жестко детерминированы не были. В таком случае наступление эллинизма закономерно в том смысле, что закономерен был этап в эволюции древнегреческого общества, формой которого стала обозначаемая данным термином совокупность явлений. Собственно эллинизм – это именно конкретно-историческая форма данного этапа, предпочтительная реализация которой среди возможного спектра таких форм не была закономерна и предопределена. Кроме того, поскольку начало эллинизму было положено именно завоеваниями Александра, создавшими качественно новую ситуацию широкой экспансии на Восток эллинского мира, естественно, что далеко не все черты этого этапа его истории генетически связаны с этапом предыдущим: в целом понятие эллинизма не только конкретнее, чем понятие об этапе преодоления кризиса древнегреческого полиса, но, по сути дела, и совпадает с ним лишь отчасти, хотя и в очень существенных чертах. Мы сильно (хотя, как уже постарались показать, не абсолютно) ограничены в возможностях суждения о том, какими могли бы быть иные формы этого закономерного этапа. Можно, однако, с уверенностью сказать одно: распространять на них термин «эллинизм» в нашем его употреблении заведомо не стоило бы.
4. «Мировые державы» Ближнего и Среднего Востока I тыс. до н. э. в теоретических схемах советской и постсоветской историографии древности[261]
Одной из важнейших тенденций в истории Старого Света I тыс. до н. э. – первых веков н. э. было образование крупных государств, каждое из которых включало в свой состав целый ряд географических регионов и исторических областей и которые часто обозначаются в современной отечественной литературе как «мировые державы», или империи. Раньше и, пожалуй, отчетливее всего эта тенденция стала заметна на Ближнем и Среднем Востоке, со времени его широкой интеграции в составе Новоассирийской державы в VIII–VII вв. до н. э. Ее крушение в 610-х гг. до н. э. показало, что само явление такой интеграции не случайно: Ассирию сменили именно в качестве межрегиональных держав Мидия и Нововавилонское царство, а в середине VI в. до н. э. их поглотила простершаяся от Эгеиды и Ливии до Инда персидская держава Ахеменидов, «двойником» которой стала затем держава Александра Великого. Эту тенденцию заметили и осмыслили уже ее свидетели: так, для древних греков Ближний и Средний Восток едва ли не с начала времен были единым «царством Азии», власть в котором переходила от одного народа к другому, причем наследницей этого государства, также осуществившей небывало широкую интеграцию, стала римская держава. Аналоги этого представления были и у восточных народов I тыс. до н. э., а далее его унаследовала христианская традиция [262]. В XIX в., на этапе становления науки о древности, эти исконные для европейской мысли мотивы были подкреплены вновь открытыми древневосточными источниками, и явление «мировых держав» стало поводом для исследовательской рефлексии.
Анализ этой рефлексии в мировой историографии был бы, конечно, полезен, но превышает задачи одной статьи [263]. Что касается отечественной историографии, то в советское время, которому будет уделено наше основное внимание, детерминантой исторического процесса признавался, как известно, прогресс экономики и производственных отношений. Советские ученые не могли не заметить такого явления, как «мировые державы», однако были должны оценить его в категориях марксизма, как часть политической «надстройки» над социально-экономическим «базисом», и отдавая дань иным идеологемам их времени.
Определенной основой для обращения к данной проблеме еще в русской дореволюционной науке стал труд французского египтолога Г. Масперо «Древняя история народов классического Востока» – один из первых опытов обобщения накопленного за XIX в. материала источников по древнему Ближнему и Среднему Востоку [264]. Масперо не утяжелял свой трехтомный труд особыми теоретическими экскурсами, но его концепция очевидна из самого расположения и изложения в нем фактического материала. Первый том посвящен началу истории Египта и Месопотамии в III – первой четверти II тыс. до н. э. как сравнительно изолированных культур. Во втором томе характеризуется этап, на котором история Ближнего Востока обретает системность, начиная с XVIII–XVII вв. до н. э. (с «первой вавилонской империи» Хаммурапи и с появления гиксосской сферы влияния с центром в Египте) и включая «Позднебронзовый век» нынешней терминологии – вторую половину II тыс. до н. э., когда весь ареал Ближнего Востока был поделен тремя великими державами (Египтом и сначала Митанни и касситской Вавилонией, а затем Хеттским царством и Ассирией). Наконец, в третьем томе идет речь о собственно «мировых державах» начиная с возвышения Ассирии в IX в. до н. э.: в нем выделены такие важнейшие вехи их эволюции, как реформы Тиглатпаласара III, становление после гибели Ассирии иранского «царства стран», создание его инфраструктуры Дарием I и т. д. Расставленные Г. Масперо акценты не утратили значения до сих пор, а суть исторического процесса на Ближнем и Среднем Востоке III–I тыс. до н. э. он явно видел в нарастании системности во взаимодействиях внутри этого региона, вплоть до его полной политической интеграции. Вместе с тем Масперо различает ее качество при восточных и сменивших их эллинистических царях: завоевание Александра и смерть Дария III обозначили «конец старого восточного мира».
Труд Масперо внимательно прочли русские ученые конца XIX – начала ХХ в. Н. И. Кареев в своих курсах всеобщей истории и Б. А. Тураев в некоторых своих обобщениях также утверждали, что межрегиональная интеграция была характерной чертой древних Ближнего и Среднего Востока («древнего», или «классического», Востока в терминологии того времени) в отличие от замкнутых на себя Индии и Китая [265]. Согласуются со схемой Масперо представления Тураева об этапах нарастания системности на Ближнем и Среднем Востоке: отмечая ее впервые при Хаммурапи, он выделял затем этапы египетского и ассирийского (начиная с XIII в. до н. э.) преобладания и, наконец, интеграции всего региона в составе Персидской державы Ахеменидов [266]. Не слишком акцентируя этот момент, Тураев считал значимым в смене этих этапов фактор этноса («расы»): если приход семитов в Месопотамию подвел итог генезису там цивилизации и был ознаменован появлением «идей монархии, выходящей за пределы одного народа и имеющей универсальные стремления» [267], то гибель Ассирии и создание более обширного и прочного объединения с опорой на Иран связывались с тем, что «на горизонте появился новый свежий элемент» в лице «арийских» народов [268]. Особую позицию занял Р. Ю. Виппер, считавший важнейшим творческим началом в истории небольшие по размерам (как изучавшаяся им община Женевы раннего нового времени) демократические структуры. Не делая большого различия между ранними общерегиональными государствами Ближнего Востока и империями I тыс. до н. э. (включая эллинистические царства и Римскую империю), Виппер видел во всех них нечто косное, губившее древнейшие «теократические общины» реальных создателей человеческой культуры [269].
Разговор об изучении этих вопросов в советской науке стоит начать с тезиса о «типе военного рабовладельческого общества», сформулированного В. В. Струве в рамках концепции рабовладельческого способа производства на древнем Востоке на материале Хеттского царства. В марте 1933 г., приступая к работе в составе так называемой «бригады по изучению способа производства» сектора рабовладельческой формации Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК), Струве планировал оспорить мнение Эд. Мейера о том, что «на Востоке вовсе нет той интенсивной потребности в рабах и той жадной погони за людьми, которые так характерны для позднейшей римской республики» [270]. Спустя год в небольшом очерке ученый высказал мысль о том, что военнопленные, многократно упоминаемые в хеттских текстах как эксплуатируемые, были рабами [271], их приобретение было важнейшей целью войн хеттов и тем самым «хеттское общество имеет полное право на видное место среди рабовладельческих военных обществ древности – Египта нового царства, ассирийского и халдского государств и, наконец, Рима» [272]. Явной моделью такого общества был Рим, но ее экстраполяция была максимально широкой, что обосновывало принципиальное сходство эксплуатации рабов по всей ойкумене (как видно, в рамках этого определения Струве «свалил в кучу» очень разные общества).
Однако вскоре более нюансированное применение этого определения предложил во введении к подготовленной ГАИМК «Истории древнего мира» ее редактор С. И. Ковалев. По его мнению, на древнем Востоке (речь шла, конечно, о Ближнем и Среднем Востоке) можно выделить два типа обществ: основанные на ирригационном земледелии долин великих рек и периферийные, сложившиеся в горных районах Ирана и Малой Азии, где имелись богатые месторождения металла и проходили караванные пути. Если в первых, при наличии «рабов-иноплеменников», принципиальную роль играло все же превращение свободных общинников «в бесправную и лишенную средств производства массу рабов-должников», то во вторых шло сложение «хищнических военных государств типа хеттского или ассирийского», захватывавших рабов как для себя, так и «для всего древневосточного рынка». Характеризуя население этих регионов как «воинственные племена охотников и скотоводов», Ковалев, возможно, имел в виду, что и черты племенного строя у них были более стабильными [273]. Казалось бы, такая типология древних обществ Ближнего и Среднего Востока не связана прямо с проблематикой «мировых держав», однако она сказалась на ее разработке позднее, а сама по себе сформировала сложную и при некоторых поправках адекватную картину взаимодействия обществ этих двух типов. О «мировых державах» I тыс. до н. э. Ковалев говорил, что, будучи порождены экономическими связями и благоприятными природными условиями (в частности, наличием удобных караванных и водных путей), они в итоге распадались (Ассирийская держава – «так как ее экономическая база была слишком непрочной, а момент внеэкономического принуждения слишком сильным», Персидская – «под ударами более сплоченного греко-македонского общества»). В эллинистических державах «экономическое, политическое и культурное объединение античного Востока достигло своей высшей точки», и, наконец, самым прочным надрегиональным образованием, в котором достигли высшего уровня все характерные черты древности, стала римская держава [274]. Как видно, для Ковалева возникновение «мировых держав» было сущностной чертой истории древности в I тыс. до н. э. – первых веках н. э., причем оно не было вульгарно привязано к факторам роста эксплуатации и классовой борьбы.
Однако у позиции С. И. Ковалева нашелся необычайно влиятельный оппонент. Еще в 1913 г. в статье «Марксизм и национальный вопрос» И. В. Сталин заметил, что «великие государства Кира или Александра… были не нации, а случайные и мало связанные конгломераты групп, распадавшиеся и объединявшиеся в зависимости от успехов или поражений того или иного завоевателя» [275]. Более развернуто эта формулировка была повторена в 1950 г. в «Марксизме и вопросах языкознания»: «Я имею здесь в виду не империи рабского и средневекового периодов, скажем, империю Кира и Александра Великого или империю Цезаря и Карла Великого, которые не имели своей экономической базы и представляли временные и непрочные военно-административные объединения. Эти империи не только не имели, но и не могли иметь единого для империи и понятного для всех членов империи языка. Они представляли конгломерат племен и народностей, живших своей жизнью и имевших свои языки» [276]. Арест Ковалева в 1938–1939 гг.[277] и критика подготовленного им издания (правда, не коснувшаяся его позиции по «мировым державам») [278] показали, что в вопросах теории нужна крайняя осторожность. Неудивительно, что если написанный В. В. Струве для «гаимковской» «Истории древнего мира» раздел о державе Ахеменидов завершался, в согласии с Ковалевым, словами о подготовленности ее возникновения «ассирийским объединением» и о наличии в ее основе «рынка» [279], то через несколько лет в собственном учебнике «История древнего Востока» Струве «на том же самом месте» говорил о непрочности персидского государства и цитировал Сталина (кстати, ошибочно называя его статью «Марксизм и национально-колониальный вопрос») [280]. Думается, что невнимание советских ученых к «мировым державам» в конце 1930-х – начале 1950-х гг. объяснялось не только словами Сталина, но и периферийностью этой проблематики на фоне первостепенных для теории вопросов «соцэка» и классовой борьбы.
Видимо, отдаленным и уже анахронистичным «рефлексом» сталинских цитат нужно считать тезис А. С. Шофмана о «конгломератном» характере таких государств, как Новоассирийская держава, Персидская держава Ахеменидов и держава Александра Великого [281]. По мнению ученого, их общими чертами были возникновение вследствие завоеваний, успех которых зависел от конъюнктуры, удовлетворение «алчных аппетитов рабовладельческой знати» (прежде всего обеспечение притока рабов), «отсутствие общей экономической основы, мирового рынка и хозяйства, что лишало мировое государство длительной жизнеспособности», и «быстрорастущие противоречия между народными массами и господствующей верхушкой». При этом срок существования таких держав постепенно сокращался («Ассирийское мировое объединение складывалось в течение шести веков, Персидское мировое государство – около двух веков, империя Александра Македонского – около десяти лет»), и пропорционально этому убыстрялся их распад: в основе этой закономерности лежало назревание потребности в создании «более прочной политической организации, чем конгломератное государство», каковым стали эллинистические монархии. По-видимому, в построении Шофмана учтены сразу несколько позиций, усвоенных им еще в начале своего научного пути: суждения Сталина о «государствах Кира и Александра» как «конгломерате племен и народностей» (наверное, воспроизводимые уже по инерции и не вполне осознанно), мнение Ковалева о более высоком качестве эллинистических монархий по сравнению с восточными и, наконец, общая позиция раннесоветской науки, согласно которой государства древности прежде всего обеспечивали приток и эксплуатацию рабов (ср. с выделением Струве «военных рабовладельческих обществ»). Уязвимость этого построения состоит именно в совмещении в нем несовместимых позиций: нельзя понять, как объективные, в том числе экономические, предпосылки единства «мировых держав» могли сложиться за очень короткий период генезиса эллинизма, если отрицать их наличие ранее.
Некоторое новое звучание еще на «сталинском» этапе развития историографии проблематика «мировых держав» получила в начале 1950-х гг. в наметках к новому проекту «Всемирной истории». О. В. Кудрявцев – «идеолог» ее томов по древности – делил всю историю «рабовладельческого общества» на два этапа, архаический и классический (с рубежом по VII в. до н. э.), причем в обоих было значимо взаимодействие центра (более древних и развитых обществ) и периферии [282]. На финал первого этапа пришлась не получившая особой оценки история Новоассирийской державы [283]; но на втором этапе возникли сначала Мидийское и Персидское царства – государства периферии, успешно наступавшие на страны центра (Вавилонию и Египет), – а затем и эллинистические царства, в рамках которых народы Востока сформировали «внутреннюю периферию» нового, античного, центра ойкумены. Эти несколько риторические формулировки соседствуют со словами о рыхлости державы Ахеменидов даже после реформ Дария I, скорее всего, восходившими все к тем же словам Сталина [284].
Между тем отказ от них в пользу признания «мировых держав» I тыс. до н. э. неслучайным явлением мы находим именно во «Всемирной истории», в общих разделах по древнему Востоку, написанных И. М. Дьяконовым и Г. Ф. Ильиным, причем ряд из этих постулатов развил затем первый из них. Несмотря на значимость перехода к железному веку на Ближнем и Среднем Востоке на рубеже I и II тыс. до н. э., его древнейшие общества вступили «в полосу временного кризиса» из-за развития ростовщичества и внутренней борьбы в классе рабовладельцев. Способом преодолеть этот кризис было расширение доступа к периферийным областям, откуда «передовые земледельческие страны получали необходимое им рудное и другое сырье» [285], а также рабов, которых стало не хватать. Эти задачи решали «крупные рабовладельческие государства», возникавшие при обращении завоеванных стран не в вассальные владения, как во II тыс. до н. э., а в провинции [286]. Их появление вызвало в I тыс. до н. э. рост рабства, распространение царской собственности на всю землю покоренных стран [287], обращение сельской общины в зависимость от царей, а также создание системы привилегированных городских общин, служившей инфраструктурой межрегионального обмена [288].
Это еще скупо очерченное построение принадлежало, без сомнения, И. М. Дьяконову [289]: стоит обратить внимание на его же указания, что к сути своих теоретических взглядов он пришел рано [290]. Выделение среди обществ Ближнего и Среднего Востока центра и периферии – древнейших ирригационных цивилизаций и сырьевых районов [291] – напоминает типологию С. И. Ковалева, чьи лекции Дьяконов, еще будучи студентом, ценил высоко [292]. Роль «мировых держав» в обмене между «центром» и «периферией» и их заинтересованность в контроле над ним была уяснена им самим на ассирийском материале [293], а также отмечена в докторской диссертации его старшего брата М. М. Дьяконова [294]; характер этого обмена в рамках Новоассирийской державы был изучен его ученицей Н. Б. Янковской [295]. К выявлению особой роли в I тыс. до н. э. привилегированных городских общин Дьяконова, помимо собственных наблюдений, подвели работы Г. Х. Саркисяна [296]. Однако если вначале ученый выделял в качестве фактора генезиса «мировых держав» скорее потребность в межрегиональном обмене, то в работах 1980-х гг., где взгляды на эту проблему Дьяконова и его соавторов (В. А. Якобсона и Н. Б. Янковской) выразились особенно обязывающе, произошла «переакцентировка». По сути дела, на первый план вместо фактора обмена между «периферией» и «центром» («подразделениями общественного производства – первым (производство средств производства) [297] и вторым (производство предметов потребления)» [298]) вышел фактор кризиса на Ближнем Востоке конца II тыс. до н. э., о котором во «Всемирной истории» говорилось кратко. Теперь вырисовалась целая его модель, согласно которой к этому времени растущий господствующий класс исчерпал возможности эксплуатации собственного населения, не мог интенсифицировать производство и обрел «дополнительные источники прибавочного продукта» с территорий в составе империй – через взимание дани, обращение в зависимость их населения и контроль над торговыми путями [299]. Похоже, при этом ученые-месопотамисты ориентировались на пример касситской Вавилонии XVI–XII вв. до н. э., где государственная эксплуатация действительно была распространена на все население, т. е. до предела, и, кстати, появились характерные уже для I тыс. до н. э. самоуправляющиеся города [300].
Уязвимость этой модели состоит в том, что во II тыс. до н. э. рост аппарата управления и элиты вплоть до исчерпания ресурсов его обеспечения был мыслим лишь в странах речной ирригации с мощной бюрократией («центра» ближневосточной ойкумены – первого или второго путей развития в типологии Дьяконова [301]), и тогда именно они должны были бы создать «мировые державы». Между тем практически в том же контексте давалось верное уточнение: их создавали страны не «центра», а как раз «периферии» Ближнего Востока – «государства, обладавшие наилучшими армиями», первым из которых была Ассирия [302]. Действительно, в I тыс. до н. э. страна первого пути развития – Нижняя Месопотамия – была метрополией лишь Нововавилонской державы, причем реально ее создал пришлый на этой территории, изначально как раз «периферийный» этнос южных арамеев (халдеев).
Трудно установить причины такой «переакцентировки», приведшей Дьяконова и его коллег к противоречию, однако стоит учесть, что в академической «Истории древнего Востока» и трехтомной «Истории древнего мира» их суждения представляли официальную позицию советской науки. По ее канонам было проблематично акцентировать в генезисе «мировых держав» фактор межрегионального обмена, а не потребность господствующего класса древних обществ в расширении эксплуатации [303]. Правда, из этой модели был изгнан раннесоветский и еще заметный во «Всемирной истории» мотив пресловутой «погони за людьми», подтверждавший чисто рабовладельческий характер обществ и государств древности, а деятельность «мировых держав» была обрисована весьма нюансированно. Само же их возникновение было признано не результатом конъюнктуры, а необходимым явлением I тыс. до н. э., тесно связанным с переходом к железному веку (в том числе с прогрессом «средств насилия», позволявших теперь удерживать обширные территории [304]): хотя избыточный рост империй и нарушал их стабильность, но «вслед за падением одной империи сейчас же возникала другая» [305]. Итогом этих штудий Дьяконова стало определение им уже в 1990-е гг., в контексте продекларированного отказа от марксизма, всего «второго периода древней истории» (с начала железного века) как «имперской древности», но теперь пресловутый кризис конца II тыс. до н. э. ученый связал с исчерпанием государствами «центра» возможностей не наращивания эксплуатации, а просто поступательного роста экономики [306]. Противоречивость допущения о кризисе этим не снялась, а усугубилась: пределом, после которого дальнейший рост был невозможен, Дьяконов назвал освоение «железной руды» [307], однако оно интенсифицировало экономику на порядок и само по себе, независимо от создания империй, так что необходимость в них после этого именно для роста экономики была неочевидна [308].
В постсоветское время по проблемам истории «мировых держав» был сделан ряд важных, хотя и частных, уточнений. М. А. Дандамаев обратил внимание на примитивность инфраструктуры Мидийской и Нововавилонской держав по сравнению с державами Новоассирийской и Ахеменидов, на преемственность между двумя последними как в организации, так и в идеологии, а также на «мягкий идеологический климат», в котором жили подданные Ахеменидов [309]. В новом издании «Всемирной истории» А. А. Немировский отметил роль в структуре ранних империй (Новоассирийской, Мидийской) вассальных владений, значение купеческой инициативы для расширения имперского ареала, наличие в I тыс. до н. э. таких явлений, как «имперский народ» (Ашшур и соседние с ним общины в Новоассирийской державе, иранцы в державе Ахеменидов) и «имперский язык» (арамейский), а также особые идеологические доктрины (священных войн у ассирийцев, покровительства Ахурамазды царям – у персов; см. также указанную статью Дандамаева) [310]. Закономерно, что значительная часть этих акцентов была расставлена применительно к мировоззрению «мировых держав», в советских исследованиях занимавшему подчиненное место. Однако продолжить разработку «имперской» проблематики как части общей концепции, созданной И. М. Дьяконовым, попробовал лишь его соавтор В. А. Якобсон. Справедливо соотнеся образование империй с «осевым временем», отмеченным, согласно К. Ясперсу, коренными переменами в мировоззрении людей [311], он уделил внимание прежде всего взаимодействию империй и общин внутри них. Важнейшая и для Дьяконова дихотомия государства и общины на древнем Востоке приобрела для Якобсона этическую окраску (по некоторой аналогии с давними взглядами Виппера, впрочем, едва ли повлиявшими на ученого). По его мнению, община была в древности (в том числе на Востоке) ячейкой гражданского общества [312]; более того, если ее институт свойствен человеку биологически, то государство формируется лишь в условиях цивилизации («община есть явление природы, а государство – явление культуры»), что обусловливало «вражду» между ними [313]. Имперская идеология миродержавия, по мысли Якобсона, возникла задолго до самих империй (в Месопотамии – еще при Аккадской династии в XXIV–XXIII вв. до н. э.) и немедленно породила «контридеологию» сопротивления имперским тенденциям [314]. Очагами такого сопротивления, в том числе в эпоху империй, были общины городов, причем, стремясь показать их силу в этом и суверенитет по отношению к царской власти, Якобсон прибегал к прямым натяжкам. Так, приводя примеры поставления Хаммурапи на царство общинниками в завоеванной им Эшнунне (отказ в котором, по смыслу самого приведенного пассажа источника, легко компенсировался бы назначением наместника) и мятежника Шузубу в Вавилоне времени Синаххериба, Якобсон как будто не заметил, что в обоих случаях речь идет о чисто формальных, обусловленных лишь традицией действиях, во втором случае еще и нужных для легитимации антиассирийского мятежа [315].
Подводя итог нашему обзору, отметим, что главный вклад в разработку проблематики «мировых держав» Ближнего и Среднего Востока в отечественной историографии внесли И. М. Дьяконов и его соавторы. Они убедительно определили сам тип «мировых держав» I тыс. до н. э., отграничив их от более ранних образований, показали закономерность их возникновения и его связь с ситуацией железного века и с потребностями этого времени в межрегиональном обмене. Правда, необходимость и желание отдать дань определенной идеологии деформировали их построения по крайней мере дважды – в 1980-е гг., при создании модели кризиса на Ближнем Востоке конца II тыс. до н. э., и в постсоветское время, при оценке В. А. Якобсоном самостоятельности общин городов во взаимодействии с царями. При этом странным образом был оставлен в стороне важнейший и, безусловно, известный этим исследователям фактор исторического развития Ближнего и Среднего Востока в начале железного века – интенсификация экономики и резкое повышение ее товарности. Нет сомнения в том, что войны Ассирии в IX–VIII вв. до н. э. мало отличались по своим предпосылкам и целям от ее же войн во II тыс. до н. э., нацеленных на захват добычи и взимание дани с вассалов. Однако на этом этапе, с одной стороны, значительно увеличились военно-технические возможности удержания обширных территорий, причем в качестве не вассальных владений, а подчиненных провинций, а с другой – возросла экономическая интеграция состоящего из них пространства благодаря росту ремесла и торговли. В итоге сначала Ассирии удалось впервые создать военно-административную инфраструктуру империи, а затем, при падении Ассирии, оказалось, что этой инфраструктуре «нет резона» исчезать, и ее воспроизводили и совершенствовали последующие государства. Разумеется, закономерности этого процесса и его конкретные проявления подлежат дальнейшему подробному изучению, основой которого могут и должны стать наработки И. М. Дьяконова с некоторыми оговоренными нами уточнениями.
Поиски научной парадигмы изучения древности в 1920-е гг.
5. «Египетская Библия»: альтернативы дореволюционной научной парадигме в работах С.Я. Лурье 1920-х гг.[316]
Оценивая послереволюционное время в истории отечественных науки и культуры, на наш взгляд, нет необходимости прибегать к расхожим словам о его «неоднозначности»: как и в целом в жизни страны, это было время тяжелых потерь, не окупаемых приобретениями. Тем не менее вплоть до «великого перелома» на рубеже 1920-х и 1930-х гг. политико-идеологический контроль над этой сферой не был полным, и в ней сосуществовали и боролись достаточно противоречивые тенденции. Показательно «дублирование» в это время гуманитарных научных институций, представленных как специфически «советскими» Комакадемией и подобными ей учреждениями, так и «традиционной» Академией наук, сохранявшей аполитичность в обмен на лояльность к новой власти. Еще сложнее была ситуация с выбором учеными этого времени способов презентации своих научных результатов и вписывания их в определенную парадигму. В науке о древности классическая, еще дореволюционная парадигма формального и фактографического анализа источников, отторгающего «большие концепции», безусловно, сохраняла свои позиции, оставаясь представлена учеными высокого авторитета (в том числе фактическим руководителем АН и главным сторонником ее компромисса с советской властью С. Ф. Ольденбургом) [317]. Однако воспроизводство этой парадигмы затруднялось как падением качества образования в послереволюционных вузах, так и ожиданиями от новой советской науки концептуальности и размежевания с прежней традицией. Эти ожидания исходили отнюдь не только «сверху» (в 1920-е гг. «социальный заказ» гуманитариям от новой власти, занятой собственными проблемами, был еще крайне неопределенным и ненастойчивым), но и от самих ученых, особенно начинающих и стремившихся обратить на себя внимание злободневностью (в том числе, социологизмом) своих изысканий, а порой искренне видевших в революции возможности для преодоления научного консерватизма. Некоторый парадокс состоял в том, что за подтверждением своей научной состоятельности они должны были обращаться к представителям старой формации и, таким образом, не могли порывать с традиционной для них тематикой исследований.
Ярким примером такого ученого «нового типа», при этом прочно связанного с дореволюционной наукой, был египтолог В. В. Струве. Видимо, уже в 1919 г. он выдвинул в публичном докладе интерпретацию древнеегипетских «Речения Ипувера» и «Пророчества Неферти» (в тогдашней транскрипции «Ноферреху») как описаний «социальной революции» [318]. Этот «социологический» сюжет не уходил из исследований В. В. Струве вплоть до середины 1930-х гг. (примечательно, что в 1910-е гг. к схожим выводам в связи с «Речением Ипувера» пришел крупнейший немецкий египтолог А. Эрман [319]); однако одновременно В. В. Струве обратился к теме пребывания в Египте евреев. Вполне приемлемая для фундаментальной библеистики, эта тема разрабатывалась и в египтологии того времени: так, в начале ХХ в. за один год выдержала четыре переиздания, а затем была переведена на русский язык посвященная ей брошюра В. Шпигельберга [320]. Не вдаваясь в детали наработок В. В. Струве, отметим, что он признавал наличие исторической первоосновы у сюжета «египетского плена» и пробовал привязать его завершение – Исход – к определенной вехе египетской истории (царствованиям Рамсеса III и Рамсеса IV, то есть, по современной датировке, к XII в. до н. э.) [321]. Если тема «социальной революции» в Египте очевидно вписывалась в советскую конъюнктуру поиска в прошлом всевозможных явлений классовой борьбы, а в конце 1910-х гг. была еще и созвучна накопившемуся к концу мировой войны ощущению тяжкого бедствия, порождающего потрясения в обществе [322], то обращение к сведениям Библии, причем с позиций признания их принципиальной историчности, выгодно представляло В. В. Струве перед учеными старой школы, в частности членами Российского Палестинского общества (далее – РПО). В это время В. В. Струве сам был его членом и выступал на его заседаниях [323]. Обращаясь к библейскому материалу, В. В. Струве, по сути дела, следовал модели поведения, уже опробованной им в 1910-е гг. на материале общества эллинистического Египта [324]: он брался за тему, признанную в качестве фундаментальной, и старался обогатить ее тем, чего не было у ее обычных «разработчиков», – знанием египетского материала, которое после отъезда за границу В. С. Голенищева, смерти Б. А. Тураева и многих его учеников имелось в России у немногих.
В начале 1920-х гг. оппонентом В. В. Струве по обеим этим проблемам становится антиковед С. Я. Лурье, вышедший тем самым за рамки обычной для него тематики исследований и даже пренебрегший собственным незнанием древнеегипетского языка, которое должны были скомпенсировать используемые им исследовательские методы. Слабая (особенно при богатстве его архивного фонда [325]) изученность научной биографии С. Я. Лурье [326] не позволяет установить, с чего началась эта полемика (в том числе, не было ли в ее основе личного фактора), однако ее предпосылкой, безусловно, было различие в положении двух ученых в традиционной российской науке. В. В. Струве чувствовал себя в ней вполне уютно, причем всячески старался протянуть нить от нее в советское время (собственно, и его социально-экономические штудии, обеспечившие ему высокий статус в 1930-е гг., восходили к его еще дореволюционным научным интересам). С. Я. Лурье в 1913 г. был оставлен при Петербургском университете, однако от тогдашнего «истэблишмента» его отделяло многое: хорошо известные черты его характера (нельзя представить, чтобы он писал старшим коллегам пересыпанные лестью письма, как В. В. Струве В. С. Голенищеву [327]), еврейство [328], либеральные убеждения, ведшие к пацифизму и восторженному приятию Февральской революции [329], при аполитичности или консерватизме большинства занимавшихся древностью ученых, неудовлетворенность сугубой фактографичностью исследований – «фактопоклонничеством», столпом которого был оставлявший его при университете С. А. Жебелёв [330]. Примечательны слова С. Я. Лурье об интерпретации «Речения Ипувера» А. Эрманом: «Заявляя, что гибель культуры вообще лучше всего объясняется социальным переворотом… Эрман говорит не как ученый, а как немец, переживший 1918 год» [331]. Думается, в их подтексте можно обнаружить мысль, что столь мрачное восприятие революции может быть вызвано лишь ее совпадением с тяжелым военным поражением собственной страны, но вообще совершенно незакономерно [332].
[232] Крих 2013: 74–83.
[233] Формозов 2006; Ладынин 2016б: 12–16. [См. Статью 1 в настояшем издании.]
[234] История древнего мира 1982.
[235] Античная Греция 1983.
[236] См. в целом о значимости этих схем и об их методологической оценке: Ладынин 2016б: 25–27.
[237] Мы примыкаем к позиции тех исследователей, по мнению которых этот термин обозначает вполне реальное явление экономического развития, политической жизни и идеологии Греции IV в. до н. э.; см., с подробным обзором литературы: Глускина 1983; Маринович 1993: 5–19; Суриков 2011: 9–66. Обратим внимание, что для авторов трехтомной «Истории древнего мира» понятие «предэллинизм» фактически включает в себя понятие кризиса полиса (Глускина 1989); О. Л. Габелко считает понятие «предэллинизм» применительно к греческому миру в целом скорее хронологическим и не имеющим сущностного наполнения (Габелко 2009: 173); И. Е. Суриков предлагает эти понятия развести, считая кризис полиса явлением, проявившимся прежде всего в функционировании полисных институтов (Ук. соч.), а предэллинизм – состоянием греческого менталитета, обозначившимся к тому же позже начала кризиса полиса (Суриков 2015: 19–70). Позиция Сурикова не вполне последовательна: говоря о предэллинизме, он все же не может не включать в это явление те симптомы трансформации структур полиса (например, «младшую тиранию» и появление надполисных территориальных образований: Суриков 2015: 56–57), которые стали результатом его кризиса (и о которых он в должном месте и говорил именно в контексте кризиса полиса: Суриков 2011: 33–45). Нам представляется все же, что и трансформацию полисного менталитета в IV в. до н. э. целесообразно считать одним из аспектов кризиса полиса, а термин «предэллинизм» употреблять действительно, как и предлагает Габелко, скорее в хронологическом аспекте.
[238] Маринович 1993: 212; ср. с общей характеристикой полисов эллинистического времени М. Х. Хансеном (Hansen 2010: 132–134).
[239] Суриков 2011: 23, со ссылкой на: Павловская 1998.
[240] Штаерман 1985.
[241] См., например, о кровавом подавлении мятежа в шумерских городах преемником Саргона Аккадского Римушем в середине XXIII в. до н. э.: История древнего Востока 1983: 243–244.
[242] Зельин 1955: 103, со ссылкой на: Саркисян 1952: 83.
[243] Larsen 1968; Сизов 1989; 1990.
[244] Кошеленко 1979.
[245] Хабихт 1999.
[246] Meadows 2013.
[247] Трофимова 1961.
[248] Ладынин 2016а; Ladynin 2004.
[249] Préaux 1964; Ладынин 2004: 150–152.
[250] С известной позиции, согласно которой «история не знает сослагательного наклонения», такой вопрос может показаться чуждым историческому исследованию, подобно вопросам, что было бы, если бы в августе – сентябре 1940 г. люфтваффе сосредоточилось на ударах по аэродромам и заводам Англии, а не стало бомбить ее города, или если бы Гитлер напал на Советский Союз не в конце июня, а в начале мая 1941 г. В связи с этим приятно сослаться на иную позицию нашего коллеги И. Е. Сурикова, высказанную как раз в связи с проблемой исхода кризиса греческого полиса в IV в. до н. э.: «Нам… представляется чрезвычайно перспективным изучение разного рода альтернатив, вероятностей, модальностей в истории, обращение особенно пристального внимания на так называемые “точки бифуркации”, в которых направление исторического процесса не детерминировано и может давать разные результаты при сравнительно незначительных отклонениях от исходных условий» (Суриков 2011: 63).
[251] Шахермайр 1984: 32–33.
[252] Briant 1996: 682–685, 693–694, 1019–1020.
[253] Уместно обратить внимание, что реалистичным максимумом продвижения в Азию знаменитому пропагандисту войны греков против персов Исократу представлялась линия «от Киликии до Синопы», проходящая всего лишь по центру Малой Азии (Isocr. Phil. 120). Едва ли рассчитывал нанести державе Ахеменидов тотальное поражение и Тахос.
[254] Л. П. Маринович в свое время не согласилась с высокой ролью «личностного момента» в «трансформации власти Александра», подчеркнув следующее «важное обстоятельство»: «Александр завоевал древневосточное государство деспотического типа. Деспотия на Востоке была порождена не характером правителей, а социальными условиями. …Азиатские черты (во власти Александра. – И. Л.) неизбежно должны были возобладать» (Маринович 1990: 97). С этим суждением можно согласиться лишь отчасти: разумеется, модели как египетского царского культа, так и организации управления и оформления власти царя в державе Ахеменидов сыграли исключительную роль в формировании власти Александра в Азии. Однако само принятие этих моделей «на вооружение» было во многом личным выбором (причем немало осуждаемым) самого царя. Уже после Александра в эллинистических монархиях Востока чисто восточные модели играют несравненно меньшую роль во взаимоотношениях царей с их греко-македонскими подданными. В таком случае «социальные условия» Востока нельзя считать столь жестким детерминирующим фактором формирования власти эллинистических царей, как полагала Л. П. Маринович.
[255] См. о территориальных структурах, сложившихся на основе «младшей тирании» в Фессалии и Ферах, Сицилии, в Гераклее Понтийской: Фролов 1990а: 36–50; Суриков 2011: 35–42. Мы не касаемся трудного для неспециалиста вопроса о характере боспорской государственности времени предэллинизма: Завойкин 2007; Суриков 2011: 43.
[256] Рунг 2008: 317–381.
[257] Фролов 1983: 188–204.
[258] Исаева 1994: 165–173.
[259] И. Е. Суриков смелыми мазками рисует нереализовавшуюся картину возможной победы Афин в Пелопоннесской войне, их последующей гегемонии в Элладе и ее объединения под их властью вплоть до возможности похода на Восток задолго до Филиппа II и Александра (Суриков 2011: 63). Все же оценить правдоподобие такой картины нет средств, в то время как тенденции политического развития Греции IV в. до н. э., о которых мы сейчас говорим, наблюдаемы.
[260] Обратим внимание на суждение Э. Д. Фролова, согласно которому наступление этого этапа было неизбежным в общем ходе греческой истории, для которой характерно «непрерывное, хотя в общем малоуспешное, стремление к преодолению полиса». При этом «преодоление полисной стадии» окончательно реализовалось даже не в эллинистическое, а в римское время (Фролов 2004: 54).
[261] Опубликовано: Ладынин 2021а.
[262] См. Ladynin 2011, с отсылками к литературе; Lotito 2019: 42–48.
[263] См. отсылки к основным публикациям начиная с последней четверти ХХ в.: Goldstone, Haldon 2009.
[264] Maspero 1895–1899.
[265] Тураев 1892: 285; Кареев 1903: 8–9; см. также: Ладынин 2019б: 796–797 [см. Статью 2 в настоящем издании.]
[266] Тураев 1892: 286.
[267] Тураев 1935: т. 1, 93.
[268] Тураев 1935: т. 2, 80; ср. т. 1, 70.
[269] См. с подробными отсылками: Алмазова 2019: 268–275.
[270] РО НА ИИМК. Ф. 2. Оп. 1 (1933). Д. 34. Л. 15; ср. Струве 1934б: 57, 72, прим. 108.
[271] Позднее хеттологи увидели в них скорее крепостных, см. История древнего мира 1989: т. 1, 229–231.
[272] Струве 1934б: 55; ср. в целом: Струве 1934б: 45–66.
[273] История древнего мира 1937: 7–8.
[274] История древнего мира 1937: 9–10, ср.: Ковалев 1936: 6–9.
[275] Сталин 1946: 292.
[276] Сталин 1953: 12.
[277] Дьяконов 1995: 449–450.
[278] Отчет… 1938; Авдиев 1938.
[279] История древнего мира 1937: 436.
[280] Струве 1941: 388, прим. 1.
[281] Шофман 1984: 28–31. К сожалению, нам недоступна ранняя работа А. С. Шофмана, опубликованная в период эвакуации в Ашхабаде на туркменском языке (Шофман 1943) и, возможно, проясняющая вопрос о связи его построения с указанными позициями. См. о значимости для Шофмана (в том числе для разработки тематики державы Александра) лекций С. И. Ковалева в ЛГУ в 1930-е гг.: Шофман 2009: 389–390.
[282] История древнего мира во «Всемирной истории»… 1952: 8–9; Кудрявцев 1957: 259–262 Вторая из этих статей – текст доклада при обсуждении проспекта «Всемирной истории» в Институте истории АН СССР в 1951 г. (Кудрявцев 1957: 257, прим.); первая статья (передовая «Вестника древней истории») аннотирует этот доклад.
[283] Кудрявцев 1957: 269.
[284] Кудрявцев 1957: 275, 283.
[285] По мнению Дьяконова, обмен с ними стимулировался специально, однако причины этого он объяснял по-разному: если во «Всемирной истории» он говорил, что, развив собственное хозяйство, они в I тыс. до н. э. уже не нуждались в импорте из старых цивилизационных центров (Всемирная история 1955–1965: т. 1, 474), то в дальнейшем, напротив, утверждал, что необходимости в таком импорте в эти районы не было из-за неразвитости там товарного хозяйства: Дьяконов 1971: 133; ср. Дьяконов, Якобсон 1982: 9; История древнего мира 1989: т. 2, 15.
[286] Всемирная история 1955–1965: т. 1, 473–475.
[287] Ср. Дьяконов 1949: 87.
[288] Всемирная история 1955–1965: т. 2, 20–21.
[289] См. Дьяконов 1963: 33.
[290] См. о его кандидатской диссертации 1946 г. (Дьяконов 1949), выросшей из «последнего большого студенческого доклада»: «В этой работе была заложена моя концепция истории древнего Востока как общества, основанного не столько на рабстве (хотя и на нем тоже), сколько на общинном землевладении» (Дьяконов 1995: 730–731).
[291] Ср. Дьяконов 1949: 10.
[292] «…Рабовладельческий характер общества, утверждавшийся им… получался гораздо убедительнее» (чем у В. В. Струве): Дьяконов 1995: 263.
[293] Дьяконов 1949: 38–39, 41–42, 85–87.
[294] Дьяконов 1961: 155–156.
[295] Янковская 1956; см. Дьяконов 1963: 33, прим. 89; 1971: 133; Дьяконов, Якобсон 1982: 8.
[296] Саркисян 1952, 1960; ср. Дьяконов 1963: 33, прим. 91; 1971: 133. По мнению М. М. Дьяконова, эффективность восточных городов в поддержании межрегионального обмена была ограниченна, и в полной мере с этой ролью стали справляться лишь эллинистические полисы (Дьяконов 1961: 155–157). В построениях И. М. Дьяконова этот нюанс не заметен.
[297] Таковыми признавались сырье и скот, поступавшие с периферии в центр.
[298] Дьяконов, Якобсон 1982: 8; История древнего мира 1989: т. 2, 13.
[299] Дьяконов, Якобсон 1982: 7–8; История древнего мира 1989, т. 2, 9–15.
[300] История древнего мира 1989: т. 1, 201–202.
[301] История древнего мира 1989: т. 1, 35–48.
[302] Дьяконов, Якобсон 1982: 8–9; История древнего мира 1989: т. 2, 16.
[303] Ср. с готовностью И. М. Дьяконова в 1970–1980-е гг. включить свои оценки социально-экономического строя древнего Востока в общее понятие рабовладельческого способа производства (например, Дьяконов, Якобсон 1982: 3), вопреки сомнениям в этом ранее (Дьяконов 1968: 37).
[304] История древнего мира 1989: т. 2, 5–9.
[305] Дьяконов, Якобсон 1982: 10; История древнего мира 1989: т. 2, 17.
[306] Дьяконов 1994: 44–55.
[307] Дьяконов 1994: 44.
[308] Данное противоречие, строго говоря, имелось и в модели, предложенной Дьяконовым и его коллегами в 1980-е гг., но там оно было затушевано, поскольку достижение обществами Ближнего Востока пределов роста, обусловивших необходимость в создании империй, было отнесено к «все еще» бронзовому веку конца II тыс. до н. э. (хотя, вопреки этому, сам указанный процесс относился уже к железному веку).
[309] Дандамаев 1998.
[310] Всемирная история 2011: 251–255.
[311] Дьяконов, Якобсон 1998: 24–25; ср. История Востока 1997: 579–587. Сопоставление этих публикаций (во второй из них В. А. Якобсон был ответственным редактором, а также автором цитируемых разделов) показывает, что основные идеи и, вероятно, инициатива первой из них (в соавторстве с И. М. Дьяконовым) явно принадлежат ему.
[312] Дьяконов, Якобсон 1998: 23–24; ср. История Востока 1997: 22–23.
[313] Якобсон 2004: 125, ср.: Дьяконов, Якобсон 1998: 23. Первая из этих статей, по жанру близкая к публицистической заметке, была изначально подана в «Вестник древней истории» (см. Дьяконов, Якобсон 1998: 24, прим. 5), но в итоге опубликована в сборнике Института востоковедения РАН с менее строгой процедурой научного редактирования.
[314] Якобсон 2004: 128.
[315] Дьяконов, Якобсон 1998: 28. Эти аргументы исходят явно от В. А. Якобсона: И. М. Дьяконов, говоря о высокой социально-экономической роли городских общин на Ближнем Востоке I тыс. до н. э., не приписывал им политического влияния, противостоящего власти царей и, тем более, превышающего ее.
[316] Опубликовано: Ладынин 2020в.
[317] Каганович 2013: 113–151.
[318] Сообщение об этом докладе самого В. В. Струве некоторые исследователи считают апокрифичным (Ильин-Томич 2016: 37; Бухарин, Ананьев 2018: 980–981), однако оно, кажется, подтверждается упоминанием Б. А. Тураева в письме 1919 г. Т. Н. Бороздиной-Козьминой (Выдающийся русский востоковед… 1987: 307) [См. теперь подробнее Статью 8 в настоящем издании].
[319] Erman 1912; 1919; Ильин-Томич 2016: 37–38.
[320] Spiegelberg 1904; Шпигельберг 1908.
[321] Струве 1919; 1920.
[322] Ср. предисловие к книге Б. А. Тураева, датированное 20 февраля 1916 г.: «Может быть для нас, современников ХХ в. от Р.Х., имевших несчастье видеть поруганным все то, чем мы жили и во что верили, и пережить банкротство нашей европейской культуры, не будут лишены интереса памятники, в которых вылилась душа великого культурного народа за двадцать веков и раньше до начала нашего летосчисления» (Тураев 1920: 1).
[323] См., например: Журналы заседаний Российского Палестинского общества // Архив востоковедов Института восточных рукописей РАН. Ф. 120. Оп. 1. Д. 45. Л. 40.
[324] Ладынин 2019а: 257 [см. Статью 9 в настоящем издании].
[325] СПбФ АРАН. Ф. 976: Лурье С. Я.
[326] Мировщикова 2017: 910–911.
[327] Выдающийся русский востоковед… 1987: 242.
[328] Копржива-Лурье 1987: 54–57, 94–96.
[329] Копржива-Лурье 1987: 64–81.
[330] См. Кириллова 2020, а также ниже текст настоящей работы в связи с оценками С. Я. Лурье творчества Ф. Ф. Зелинского. [См. теперь также: Алмазова, Ладынин 2021.]
[331] Лурье 1926а: 105, прим. 1.
[332] Приводя там же схожую оценку «Речения Ипувера» Б. А. Тураевым («Картина, писанная автором, напоминает нашу современность и, вероятно, отражает происшедший в Египте или после крушения Древнего царства, или пред эпохой Хиксосов грандиозный социальный переворот» (Тураев 1920: 70), С. Я. Лурье оставляет ее без комментария: Б. А. Тураев, в отличие от А. Эрмана, не утверждает, что всякая революция ведет к гибели культуры, а с другой стороны, сколько-нибудь явное осуждение ученого, фактически погибшего из-за тягот революции, за ее неприятие могло раздражить вероятную аудиторию С. Я. Лурье.