Много лет спустя я вспомнил этот разговор, когда Жорка похвастался мне по телефону: некий русский олигарх приобрёл замок где-то в Бретани и подрядил Дизайнера на розыски тайного хода, – якобы тот был описан в рукописи XVIII века, найденной в библиотеке соседнего монастыря.
– На черта ему сдался тайный ход, – поинтересовался я. – Монашек по ночам навещать?
– Да нет, – отозвался мой друг. – Думаю, не о монашках он заботится, а о дочерях. Его можно понять: три дочери, одна другой дороже. Семнадцать, шестнадцать и четырнадцать лет. Убийственная наживка для братанов.
Что касается его пресловутого «опасного бизнеса». Он не более опасен, чем наше с ним первое общее дело, наш первый взлёт в начале девяностых, обогативший нас, желторотых сопляков, вселивший в нас чувство захватывающей свободы и уверенности, что мы двое – умнее, рисковее, удачливее прочих иных. И что надо лишь держаться вместе и насмерть, и смотреть во все четыре стороны, спина к спине, срастись, слиться, не пустить никого третьего в наш идеальный тандем.
Как мы тогда были уверены в том, что жизнь только разворачивается, и всё под контролем, всё предусмотрено и всё можно просчитать!
А смерть Торопирена, при всей Жоркиной к нему привязанности, это «обстоятельство бытия», повторял я, вздыхая: старики умирают, мир праху и светлая память тебе, Цезарь ты наш Адамыч…
Вот только светлого в этой памяти, как и в грандиозном преступном его наследстве, обрушенном на Жорку, а значит, и на меня, было – кот наплакал. Тем более что хранить это наследство, эту его проклятую драгоценную коллекцию, предстояло, собирая её по крупицам, как в сказке – за тридевять земель. Начиная с Бухары, жёлто-бурого города синих и бирюзовых медресе, пропитанного запахами дынь и айвы, затхлым запашком застоявшейся воды городских прудов. С Бухары начиная, где наш тандем – наш с детства, с разорванной и зашитой Макаронычем Жоркиной губы, нерушимый тандем наш, – треснет и расколется, как астраханское небо раскалывалось в летнюю грозу под огненным трезубцем молнии.
А я помню тот миг и буду помнить всю жизнь.
Мы пересекли огромный двор с рукотворным прудом, за которым стоял унылый типовой четырёхэтажный дом, и сверили адрес: третий подъезд, третий этаж, квартира семнадцать… Вроде бы тут, буркнул Жорка. Волновался; да что там, я и сам был на взводе: мы в те дни разогнуться не могли под грузом жутковатого, сброшенного на наши головы наследства, драгоценной коллекции гангстера Торопирена, разбросанной по землям и континентам. И вот, первый адрес. Первая встреча незнамо с кем. Бог весть, кто ждал нас за этой первой дверью. Мы были уже бывалые и битые ребята, на всякий случай похаживали в тир, кое от чего уклонялись, за кем-то внимательно приглядывали, с кем-то предпочитали договориться по понятиям. Но эта история была для нас чем-то новеньким, совсем из другой оперы; мы даже подумывали – не оставить ли всё как есть, не послать ли эту коллекцию, вместе с Марией-Антуанеттой, куда подальше…
Дверь была, как и весь дом, простонародная, неопрятно закрашенная дешёвой коричневой краской; в общем, не «Сезам, откройся!» – хотя исключать за ней логова сорока разбойников было неосмотрительно. Дверь оказалась приотворена, но мы остались за порогом, лишь коротко нажали на кнопку звонка.
Внутри кто-то встрепенулся, зашлёпали босые ноги, женский голос крикнул: «Ой-ёй-ёй, погодите, не входите!..»
Мы с Жоркой переглянулись и вздохнули: там явно кто-то выскочил из душа и сейчас шлёпал по полу в поисках трусиков. Что ж ты дверь забыла запереть, дорогуша…
Ну, мы стояли и терпеливо ждали, дело-то житейское, – пока некто вытрется, пока на влажное тело натянет (судя по голосу) бельё-платье-блузку-что-там-ещё. А припудриться, а тушь на ресницы, а духами за ушком мазнуть? В общем, прошло минут пять…
…И потому, когда она возникла на пороге – голая… ну, почти голая, – мы оба окаменели.
Вот из-за этого первого блиц-кадра, из-за этого гоп-стопа, из-за дробного сердечного удара я и не могу описать впечатления, которое она производила. А кадр был не слабый: на голом теле – мужская сетчатая майка, какую лет тридцать отечественная промышленность, даже бухарская, не выпускала, и мужские же трусы. Ей-богу. Ну, не трусы, ладно, ну, шорты из мальчукового отдела бухарского Военторга. Да и не в этом дело, хрен бы с ней, с этой отвязной голотой. Но то была девушка-фреска; расписная девушка-арлекин: левая рука от кончиков пальцев до плеча, и правая нога от ступни до, полагаю, паха были густо расписаны, вышиты, прострочены чёрной татуировкой. Мне это напомнило что-то неуловимо прекрасное – из детства. Сетчатая мужская майка облепляла явно свободную влажную грудь, мокрые водоросли волос струились вдоль щёк. Перед нами была Ундина, всплывшая из морских глубин абсолютно неизвестной нам, подпольной жизни покойного взломщика Цезаря Адамыча… И если б не это оригинальное явление народу, где-то в других, более привычных декорациях я бы при первом взгляде на неё подумал: невзрачненькая… носатенькая…
У двери в прихожей стояло ведро с водой, в котором плавала тряпка.
– Стойте! – скомандовала девушка, хотя мы и так не двигались. Склонилась над ведром, предъявляя умопомрачительную грудь в вырезе сетчатой майки, белейшую в сравнении с парчовой на вид левой рукой; крепко выжала тряпку и распластала на пороге: – Вперёд!
Мы продолжали стоять как идиоты. От неё исходило такое… В общем, от неё исходило. Она излучала, вот что я вам скажу. Слушайте, я вообще-то ухарь-самец с приличной выслугой лет. Бывалый рыбак за русалками. На рыбе вырос, наживку на крючки насаживал, в Астрахани созревал, а женщины в Астрахани – ух! Отдельный сюжет и отдельное мощное течение в моей жизни. Умею смотреть, умею не терять головы, умею оценить и даже словами описать – что конкретно вижу. А вот то, что я видел сейчас…
В ту минуту, когда, распахнув дверь, полуголая девушка-арлекин возникла на пороге, уставясь на нас безмятежными крапчатыми, как бы татуированными глазами, – у меня бы и слов не хватило её описать. А анализировать там что-то, формулировать… Это потом я понял, что её расписное тело напомнило мне тюлевые кружева незабвенного Летнего театра моего детства. Это потом, в нашу первую ночь я прочитал узоры на её теле: переплетения рыб – гибких и сильных, бьющих хвостами рыб…
Жорка рядом со мной прошелестел:
– Мы… э-э… по делу.
– А, да? Ну, проходите!
Она повернулась и пошла по коридору вглубь квартиры, не оглядываясь, не проверяя – где и кто там плетётся сзади, – видимо, подразумевая, что мы должны двинуться следом. Шла себе, не то чтобы явно демонстрируя эти свои ноги – одну лепную-алебастровую, другую расписную-парчовую, – но и давая понять, что сезонных скидок тут не будет, ребята, не стоит надеяться, и цену вы, братцы, оба заплатите высокую и сполна. Всей своей жизнью.
Я переступил порог, шагнул в прихожую и обернулся на Жорку.
Он по-прежнему стоял столбом, и в глазах его удалялось по её фигурке.
Я как-то разом всё понял, бывают такие самоубийственные прозрения. Всё понял про нас троих. А она – вернее, её двойник в его глазах – всё удалялась, погружаясь в глубину его сознания, в самое подземелье его тайниковой души, чтобы уже никогда, никогда – проклятье! – оттуда не выкарабкаться…
Глава шестая
Бухара
…Она изжелта-бурая, тёмно-песочная, глиняная, обожжённо-кирпичная, с проблесками прохладной бирюзы: кайма на башне минарета или купола́ медресе Мири-Араб, висящие над городом, как два голубых дирижабля. Высокий прямоугольный пештак медресе изукрашен резьбой с изречениями Пророка и тоже облицован сине-зелёной майоликой – как и сдержанно-благородный Чор Минор, чьи башни по углам здания, каждая в блестящей лазоревой шапочке, четырёхпало тянутся к Аллаху.
Отец «эту азиатчину, бред арабской вязи» терпеть не может, называет «декорациями к опере «Аида». Говорит: «Это всё тот же Египет, и мы там уже были…»
Но Ицику нравится «азиатчина», нравится стремительная стрельчатая арка медресе, его просторный внутренний двор со стенами, облицованными глазурованными плитками. Когда утренний луч принимается сослепу их ощупывать, плитки бликуют всеми оттенками синего и лазоревого, и тогда двор медресе кажется огромным хаузом, заполненным прозрачно-зеленоватой водой.