Он был в волнении. Роман заявил, что ночью его вдруг осенило – он вспомнил истинную причину, по которой не сдал тогда экзамен. Я спросил, что же это за причина. Абад не хотел распространяться, все, что я от него узнал: если бы она подтвердилась, то, несомненно, свидетельствовало в пользу его клиента, однако она, увы, совершенно не поддается проверке, вернее, он отказывается назвать имя, без которого проверить невозможно. Якобы из уважения к близким человека, которого уже нет в живых и который был ему дорог.
– Что-то вроде тех уроков для обездоленных…
– Представляете реакцию? – вздохнул Абад. – Я сказал ему, пусть тогда молчит об этом. Кстати, он был рад увидеть вас в зале. Просил передать вам привет.
Сенсации не произошло. Роман заученно повторил суду то же самое, что рассказывал следователю: за два дня до экзамена он упал с лестницы и сломал правую руку. Вот так, с «обычной бытовой травмы» все и началось. Поскольку не сохранилось никаких следов и ни один свидетель не мог подтвердить, что у него была загипсована рука в сентябре 1975 года, он, очевидно, боялся, что ему не поверят. Он продолжал настойчиво повторять, что травма действительно была. И тут же – пожалуй, и в этом эпизоде непоследовательность рассказа была порукой его правдивости – добавил, что вообще-то это ничего не меняло, ведь он мог попросить записывать ответы под диктовку.
В то утро стрелки будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: «Ну как?» Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.
Три недели прошло от экзамена до объявления его результатов. Три недели в подвешенном состоянии. Он еще мог признаться, что солгал. Конечно, это было нелегко. Такому серьезному молодому человеку труднее всего на свете признаться в содеянной ребяческой глупости вроде той, что совершает Антуан Дуанель в фильме «Четыреста ударов», когда, выкручиваясь, говорит в школе, что у него умерла мать, а потом вынужден расхлебывать неминуемые последствия своей лжи. Вот что хуже всего: последствий-то не миновать. Если только не случится «чуда» и мать действительно не умрет в ближайшие двадцать четыре часа. Мальчик с самого начала, с той минуты, когда произнесены запретные слова, знает, что его ждет: охи-ахи, жалость и соболезнования, расспросы, на которые придется отвечать с подробностями, запутываясь во лжи все сильнее, и скоро, очень скоро, наступит роковой миг, когда тайное станет явным. Такая ложь сама слетает с языка, ее не обдумываешь. О ней сразу жалеешь, но слово не воробей, и остается только мечтать вернуться хоть на минуту назад, чтобы не сделать этой ужасной глупости.
Самое поразительное в случае Романа – что он совершил эту глупость в два приема. Представьте себе пользователя, который, по ошибке нажав не на те клавиши, уничтожает важный файл. Компьютер спрашивает, действительно ли он хочет его уничтожить, и он, поразмыслив, взвесив все «за» и «против», подтверждает. Если он никак не мог признаться в этом родителям, так глупо, по-детски соврав, то у него еще была возможность сказать им правду. Если признаться в провале было так же трудно, как и в прогуле, оставался другой вариант: пойти на кафедру и, сославшись на сломанную руку, на приступ депрессии, договориться о переносе экзамена. С точки зрения здравого смысла все было лучше того, что он сделал: протянул три недели и в день объявления результатов сообщил родителям, что экзамен сдал и перешел на третий курс медицинского факультета.
Итак, с одной стороны, перед ним открывается ровный путь, которым идут его друзья и которым он вполне мог бы следовать, обладая – это подтверждают все – способностями выше среднего уровня. Он споткнулся на этом пути, но еще есть возможность подняться, нагнать остальных: никто ничего не знает. С другой стороны – извилистая тропа лжи. И ведь даже нельзя прибегнуть к аллегории, сказав, что второй путь усыпан розами, в то время как первый тернист и труден. Нет нужды заходить далеко, даже до ближайшего поворота, чтобы убедиться: это тупик. Не пойти на экзамен и соврать об успешной сдаче – не тот обман, который может сойти с рук, не игра ва-банк, в которой можно и выиграть. Нет, рано или поздно все равно попадешься и вылетишь с факультета, опозоренный и осмеянный – а ведь именно этого он боялся пуще всего на свете. Мог ли он предположить, что быть разоблаченным – еще не самое страшное, а много хуже – не быть, и что из-за этой ребяческой лжи он восемнадцать лет спустя лишит жизни своих родителей, жену и детей?
– Объясните все-таки, – спросила судья, – почему?
Он пожал плечами.
– Я сам двадцать лет каждый день задавал себе этот вопрос. Мне нечего ответить.
Пауза.
– Но ведь результаты экзамена были вывешены на факультете. У вас были друзья. Неужели никто не заметил, что вашей фамилии нет в списках?
– Никто. Могу вас заверить, что не дописывал ее от руки. К тому же списки были под стеклом.
– Загадка какая-то.
– Для меня тоже.
Судья наклонилась к одному из заседателей и о чем-то с ним пошепталась. Потом сказала:
– Мы считаем, что вы не ответили на вопрос.
Родители радовались его успеху, а он сидел затворником в купленной ими для него квартирке, в точности как когда-то после неудачи в лицее Парк – в своей детской. Так он провел весь первый триместр, не бывал в Клерво-ле-Лак, не ходил на факультет, не виделся с друзьями. Если звонили в дверь, он не открывал, пережидал, затаившись, пока звонки не прекращались, слушал удаляющиеся шаги на лестнице. Он лежал на кровати в каком-то отупении, даже еду себе не готовил, питался консервами. Ксерокопии лекций так и валялись на столе, открытые на одной и той же странице. Порой накатывало осознание того, что он натворил, на время выводя его из полудремы. Как же ему теперь выпутываться, на что уповать? Молиться, чтобы сгорел факультет и с ним все экзаменационные работы? Чтобы землетрясение разрушило Лион? Чтобы он сам умер? Мне думается, он спрашивал себя: «Зачем я пустил свою жизнь под откос?» В том, что он пустил ее под откос, он не сомневался. У него и в мыслях не было долго всех обманывать; впрочем, на тот момент он и не обманывал никого: не прикидывался студентом, оборвал все связи, забился в щель и ждал, когда это кончится, как преступник, который знает, что рано или поздно за ним придут. Он мог бы бежать, сменить квартиру, уехать за границу, но нет – ему проще сидеть сложа руки, в сотый раз перечитывать газету месячной давности, есть холодную фасоль с мясом из банки и, растолстев на двадцать кило, ждать конца.
В кружке друзей, где он всегда был на втором плане, немного удивлялись, но лишь перебрасывались ничего не значащими репликами, ставшими вскоре чем-то вроде ритуала: «Ты не видел Жан-Клода в последнее время?» Нет, его не видели, ни на лекциях, ни на практических занятиях, и никто толком не знал, где он пропадает. Самые осведомленные намекали на несчастную любовь. Флоранс отмалчивалась. А он, один в своей квартирке с наглухо закрытыми ставнями, превращаясь мало-помалу в тень, надо полагать, с горьким удовлетворением думал о том, что до него никому нет дела.
Возможно, ему, как ребенку, – а он, в сущности, так и остался ребенком-переростком – была отрадна мысль умереть в своей норе, одиноким, всеми покинутым. Но не все его покинули. Незадолго до рождественских каникул кто-то позвонил в дверь и не унимался до тех пор, пока он не открыл. Это была не Флоранс. Это был Люк, как всегда раздражающе энергичный и абсолютно неспособный посмотреть на вещи с какой-либо иной точки зрения, кроме своей. Люк, который так старался всегда быть добродушным человеком, что непременно подсаживал голосующих на дороге, вызывался помочь друзьям, когда они переезжали, и чувствительно хлопал их по плечу, если им случалось приуныть. Можно не сомневаться, что он выдал Жан-Клоду по первое число, встряхнул его хорошенько, десять раз повторил, что вешать нос – последнее дело. Причем пристрастие Люка к штампам не покоробило его друга, который сам этим грешил. Оба вспомнили на следствии ключевой момент тогдашнего разговора. Они ехали в машине Люка по набережным Соны, один, за рулем, говорил о лягушке, которая не утонула, потому что, барахтаясь, сбила сметану в масло, а другой слушал угрюмо и отрешенно, как будто уже с другого берега. Не исключено, что у него мелькнула мысль все рассказать Люку. Как бы тот отреагировал? Сначала наверняка сказал бы что-нибудь вроде: «Ну ты и вляпался, а кто виноват?» А потом с неизменным своим здравомыслием стал бы искать способ поправить дело, что было на тот момент вполне реально, но предполагало признание. Люк посоветовал бы, что делать, да и сам бы все устроил, может быть, даже взял на себя труд поговорить с деканом. Было бы так просто положиться на него, как полагается мелкий правонарушитель на своего адвоката. Однако выложить ему правду значило упасть в его глазах. Хуже того – пришлось бы снести его недоумение и град вопросов: «Нет, Жан-Клод, это же бред какой-то! Ты в состоянии мне объяснить, зачем ты это сморозил?» Нет, в том-то и дело, что он был не в состоянии. Да и желания не имел. Он так устал.
Затормозив у светофора, Люк повернулся к другу, стараясь поймать его взгляд. Для него не подлежало сомнению, что причиной депрессии Жан-Клода был разрыв с Флоранс (в каком-то смысле это было так), и как раз перед этим он внушал ему, что девушки переменчивы и ничто еще не потеряно. И тогда Жан-Клод сказал, что у него рак.
Это не было обдуманной ложью, скорее мечтой, которую он лелеял уже два месяца. Рак – вот что решило бы все проблемы. Рак оправдал бы его вранье: когда скоро умрешь, какая разница, сдал ты или не сдал экзамены за второй курс? Флоранс прониклась бы к нему сочувствием и наконец оценила бы, как и все так называемые друзья, которые, сами того, может быть, не сознавая, и за человека-то его не считали. Слово «рак» вырвалось само, и он тотчас ощутил его магическую силу. Выход был найден.
Он со знанием дела выбрал для себя лимфаденому – заболевание своенравное, с непредсказуемым течением, тяжелое, но не всегда смертельное и не мешающее больному годами жить нормальной жизнью. Ему-то оно, можно сказать, позволило жить нормальной жизнью, заняв для всех и для него самого место его лжи. Несколько близких людей узнали, что он носит в себе бомбу замедленного действия, которая рано или поздно убьет его, но пока спит, затаившись в его клетках. Вскоре он обмолвился о ремиссии и с тех пор больше об этом не упоминал. Ему самому, думается мне, больше нравилось представлять нависшую над ним угрозу такой и, зная, что она неотвратима, убеждать себя, что все случится еще нескоро. После кризисного периода, когда он считал себя конченым человеком и не жил вовсе, а существовал в ожидании неминуемой катастрофы, теперь он стал «больным» человеком, знающим, что катастрофа неминуема и что каждый час может стать последним часом ремиссии, но решившим жить и даже строить планы, снискавшим своим непоказным мужеством восхищение близких. Признавшись в лимфаденоме, а не в обмане, он как бы выразил более понятными окружающим словами нечто слишком личное и неизъяснимое. Будь его воля, он предпочел бы в самом деле заболеть раком, а не ложью: ведь ложь – это тоже болезнь, со своей этиологией, с риском метастазов, с невысокими шансами на выживание. Но судьбе было угодно, чтобы он подцепил именно эту болезнь, и в этом не его вина.
Жизнь вошла в прежнюю колею. Он вернулся на факультет, снова встретился с друзьями и, конечно, с Флоранс. Потрясенный неожиданным признанием, Люк спросил, в курсе ли она, и Жан-Клод, смутившись, очень серьезно ответил, что ни в коем случае не хочет, чтобы она знала. «Ты ведь не скажешь ей, правда? – рискнул он даже добавить. – Обещай мне ничего ей не говорить». Он догадывался, что Люк с его правдолюбием возразит: «Этого я тебе обещать не могу. Флоранс – замечательная девушка. Она имеет право знать. Если она узнает, что я знал и не сказал ей, она до конца жизни мне этого не простит и будет права…» Если это была тактическая хитрость, то она удалась. Девушки, жившие с Флоранс в одной квартире, намекали, что она ценила Жан-Клода, была к нему привязана, но он не привлекал ее физически. Одна даже сказала открытым текстом, что его вечно потное тело было ей противно, что она не выносила его прикосновений и не могла прикасаться к нему сама. Напрашивается мысль, что вернулась она только потому, что считала его тяжело больным… Так или иначе она вернулась, а два года спустя они отпраздновали помолвку.
В деле фигурирует один поразительный административный документ – переписка между студентом второго курса Жан-Клодом Романом и деканатом медицинского факультета Лионского университета с 1975 по 1986 год. Дважды во время вступительных экзаменов третьего курса он посылал письма, в которых объяснял свою неявку состоянием здоровья. К письмам приложены медицинские справки за подписью разных врачей, которые, не указывая заболевания, предписывают домашний режим на неделю или две – по времени, увы, совпадающие с экзаменами. В 1978 году – формулировка та же, но справка, которая должна прилагаться, отсутствует. Далее следуют несколько писем с напоминаниями, на которые он отвечает, ссылаясь на пресловутую справку, как если бы она действительно была. Так сказать, строит дурачка, и эта тактика себя оправдывает: его уведомляют, что пересдавать в сентябре ему не разрешается. Но нигде не оговаривается, что ему запрещено заново зачислиться на второй курс. Это он и делал с завидным постоянством до 1985 года. Каждый год осенью он получал из деканата новый студенческий билет, а из экзаменационной комиссии – одно и то же письмо за подписью декана, запрещающее пересдачу в сентябре. Только в ноябре 1986 года новая заведующая поинтересовалась, нельзя ли запретить студенту Роману не только пересдавать экзамены, но и заново зачисляться. Ей ответили, что такой случай положениями не предусмотрен. Она вызвала студента-призрака для объяснений, тот не явился и, надо полагать, встревоженный такой переменой тона, больше не подавал признаков жизни.
Говоря об этих годах учебы, все – судья, обвинение и защита – выражали изумление, и он его полностью разделял. «Я бы сам не поверил, – сказал он, – что такое возможно».
Он мог, конечно, надеяться на бюрократическую систему и успокаивать себя мыслью, что он – лишь номер в ведомостях, но не ожидал, что ему удастся двенадцать лет подряд зачисляться на второй курс медицинского факультета. Заподозрить неладное в любом случае должны были гораздо раньше – те, для кого он был не номером, а другом Жан-Клодом, женихом Жан-Клодом. Однако ничего подобного не произошло. Он ходил на лекции, занимался в университетской библиотеке. У него дома на столе лежали те же учебники и ксерокопии, что и у всех, и он по-прежнему давал свои конспекты менее старательным студентам.
В учебу понарошку он вкладывал ровно столько же усердия и сил, сколько потребовалось бы для учебы по-настоящему. Когда он снова сошелся с Флоранс, у них вошло в привычку заниматься вместе и экзаменовать друг друга, хотя они учились теперь на разных факультетах: Флоранс провалила экзамен второго курса (тот самый, который он будто бы сдал) и по примеру двух своих соседок по квартире и их приятеля Жака Коттена перешла на фармацевтику. Она расстроилась немного, но не делала из этого трагедии: лучше быть хорошим провизором, чем плохим врачом. Зато Жан-Клод станет отличным врачом, а может быть, добьется и большего. Честолюбия и трудоспособности ему не занимать, все друзья считали, что он далеко пойдет. Она гоняла его по вопросам конкурсного экзамена в интернатуру, а он ее – по фармацевтике. В целом он прошел полный курс медицинского факультета, только не сдавал экзаменов и не проходил практику в больницах. На сессиях он иногда мелькал в холле перед началом экзамена и после окончания: народу много, у всех стресс, вряд ли кто вспомнит, что его не было в аудитории. С практикой было сложнее, там все были наперечет, каждого персонально контролировал руководитель, просочиться «зайцем» не было никакой возможности, но поскольку студенты распределялись по разным больницам Лиона и окрестностей, он всегда мог сказать, что проходил практику там, где не был его собеседник. Только представьте, как обыграл бы это самый бездарный комедиограф, как заставил бы лгуна выкручиваться перед двумя друзьями, которым он рассказывал разные басни. Однако ни он, ни кто-либо из его сокурсников не припоминают подобной сцены, и приходится допустить, что такого не случалось ни разу.
Друзья начали играть свадьбы. Жан-Клода и Флоранс часто звали в свидетели. Никто не сомневался, что скоро их черед. Очень способствовали этому родители Флоранс, души не чаявшие в будущем зяте. В их доме в Анси и отпраздновали свадьбу, на которую было приглашено сто пятьдесят человек гостей. Год спустя Флоранс защитила с отличием диплом по фармацевтике, а Жан-Клод прошел по конкурсу в парижскую интернатуру. Поработав младшим научным сотрудником в Национальном институте медицины и здравоохранения в Лионе, он был переведен в лабораторию ВОЗ, в Женеву, в должности ведущего научного сотрудника, и молодая семья перебралась из Лиона в Ферне-Вольтер. К тому времени у Люка Ладмираля уже был там отцовский кабинет, а у Жака Коттена – аптека, где Флоранс могла работать на полставки. От Ферне-Вольтер всего час езды до Анси в одну сторону и до Клерво-ле-Лак в другую. Красоты природы, горный воздух; в двух шагах – столица и международный аэропорт; открытое, космополитичное общество. Наконец, это было идеальное место для детей.