У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему основательном остове. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком. Во время ответов на первые вопросы, когда он называл свои имя, фамилию и возраст, его голос был начисто лишен красок. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные в зале от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай узреть лицо дьявола» – так начинался назавтра репортаж в «Монд»». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси. И вот она здесь, в этом зале, слушала, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Протянув руку, я мог бы коснуться ее плеча, но пропасть лежала между нею и мной – и не только пропасть нестерпимой глубины ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что, желая рассказать эту историю, воспринимал ее как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.
Он так и сидел – будто неживой. Только около полудня опасливо взглянул на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.
Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Держатся они друг друга как настоящий клан, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и порою несговорчивый нрав. «Твердолобый, как Роман», – говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.
Эме Роман родился сразу после Первой мировой войны, был призван в армию в 1939-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесоводческой компании. Поскольку с вырубками леса довольно легко смухлевать, на этой работе требуется большое доверие со стороны акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он располагал к себе, хоть и не был таким заводным весельчаком, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой, неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем она хворает. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли подспудная депрессия тому причиной или явная склонность к фанатизму у Эме, но чувствовалось в этой семье что-то чопорно-строгое, слишком рано привившаяся привычка к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод – в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни – сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но из-за отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик сделал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его картами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво-ле-Лак и перебрались туда. Жан-Клод на год опередил сверстников в учебе, много читал. В седьмом классе был первым по успеваемости и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его – смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» поздно – жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный – если можно так сказать о ребенке. Так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому бы и в голову не пришло, что ему плохо живется. Сам он, если заговаривал об отце, часто бросал странную фразу с намеком о том, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[4]. О матери же говорил, что она переживала по любому поводу и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался быть таким же. Он усвоил, что все всегда должно быть хорошо, иначе маме будет плохо; и стыдно будет, если это случится из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово – «огорчать». В ее устах оно звучало до странного конкретно, словно речь шла о точившей ее болезни. Он понял: признавшись, что тоже болен этой болезнью, он усугубит мамину, которая больна гораздо тяжелее и может даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа – золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если это была правда. Нехорошо огорчать маму и хвалиться своими успехами или заслугами – тоже.
(Силясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, будто едут в Женеву сходить в кино, а на самом деле в это время учили грамоте обездоленных. Они никогда не говорили об этом друзьям, и следователю он тоже ни словом не обмолвился, а когда озадаченная судья стала его расспрашивать – где это было и что за обездоленные – отказался отвечать, прикрывшись памятью Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось).
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Рот у него открылся. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому начали уже привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала мелко, потом сильнее и сильнее, затем всем телом, изо рта вырвался невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь стыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, задранные ноги сучили над перегородкой. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал «кровь стыла в жилах». В тот день я понял, что значат на самом деле и другие выражения, которые мы употребляем не задумываясь: по-настоящему мертвая тишина стояла после его ухода, до тех пор, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, только за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то уж до сих пор выглядел слишком равнодушным. Другим казалось чудовищным, что чувства эти человек, убивший своих детей, проявил по поводу собаки. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, – спросил он меня, – чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он же его дожимает. Видит, что клиент как сонная рыба, а публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он дал слабину у всех на глазах. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Точно вам говорю, я-то ведь сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он владеет собой – держится, но если его станут трогать за чувствительные места, – сорвется. И это, скажу я вам, будет ужас что такое. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра. Вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое безумие. Ужас. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Снежном классе». Он писал мне, что это в точности о его детстве. Я думал об огромной белой пустоте, которая образовывалась у него внутри мало-помалу, пока не осталась лишь видимость человека в черном. И впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. Он выглядел сносно после укола и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил тайны моего детства, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверное, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог сказать о них, мои родители не поняли бы, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, печаль эту… Они, наверное, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я не сумел рассказать… А потом запутываешься, когда не хочешь расстраивать, за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик – если верить словам нынешнего взрослого – подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что только высшей мерой и можно было ее покарать. Есть еще одна гипотеза: отец сказал правду, собака действительно пропала, но, похоже, мальчику это даже в голову не пришло – так естественна была благая ложь в этой семье, где учили всегда говорить правду.
На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые у него когда-либо были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну из них он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, будто он, сознательно или нет, пытался что-то выразить слезами, которые от этих рассказов выступали у него на глазах, будто что-то силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорт и шарахался не столько от девочек, которые для него будто жили на другой планете, сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что встречаются с девочками. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, он выбрал следующую: «Существует ли истина?»
Чтобы сдать экзамены в Лесную академию, он поступил в подготовительный агротехнический класс престижного лицея Парк в Лионе, и вот там у него что-то не сложилось. Одноклассники его, новичка, подначивали, но, по его признанию, не злобно. Переживал ли он унижение? В общем, он заболел: постоянные рецидивы синусита позволили ему не возвращаться в Лион после осенних каникул и провести остаток учебного года затворником в родительском доме.
Как прошел тот год в Клерво-ле-Лак – рассказать об этом может только один человек, а он не говорит. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины порой ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и не разговаривал ни с кем, кроме родителей, которые ни в коем случае не должны были усомниться в том, что он физически болен, так как любое проявление душевного разлада или уныния восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, с вялыми, дряблыми мышцами: остов принадлежал взрослому человеку, а плоть на нем – запуганному ребенку. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверное, такой она и осталась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него маловатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что стемнело; читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег. Правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю – это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, – почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с правками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.
Из него хотели сделать лесничего, а он пошел учиться на врача. Такая перемена курса свидетельствует на первый взгляд о твердости характера и самостоятельности. Он, однако, говорит, что решился на это скрепя сердце. В деле есть его пространные излияния о любви к лесу, унаследованной от Эме, который каждое дерево воспринимал как живое существо и подолгу раздумывал, отбирая их для вырубки. Век дерева долог, за это время могут смениться шесть поколений людей, и этой мерой измерялась для него жизнь человека, неразрывно связанная тремя предыдущими поколениями и тремя последующими. Он говорит, что не представлял себе ничего прекраснее, чем жить и работать в лесу, следуя исконной традиции своей семьи. Почему же он отказался от этого? Я думаю, ему действительно хотелось пойти по отцовским стопам, потому что он видел, как отца уважают, каким тот пользуется авторитетом, в общем, потому что не без оснований восхищался им. Но потом, в лицее Парк, его восхищение столкнулось со спесью «упакованных» юнцов, сынков врачей и адвокатов, для которых управляющий лесным хозяйством был деревенщиной и мелкой сошкой. Профессия отца – даже с дипломом академии – потеряла для него привлекательность, и, вероятно, он застыдился ее. Теперь он мечтал подняться на новую ступень по социальной лестнице; мечта эта, отнюдь не пустая для отличника, каким он был, вполне могла сбыться, стань он врачом. Но, как всякий человек с чувствительным сердцем, вырывающийся из своей среды, он терзался мыслями о том, что тем самым предает родителей, хотя на самом деле осуществил втайне лелеемые ими надежды.
«Я знал, каким разочарованием это будет для моего отца», – сказал он. Однако, судя по всему, его отец нисколько не был разочарован: немного тревожился поначалу, но очень скоро стал гордиться успехами сына. Лучше бы ему сказать, что это было жестоким разочарованием для него и что медицину он выбрал как бы на худой конец, не чувствуя к ней никакого призвания.
Лечить больных, прикасаться к недужным телам – сама эта мысль ему претила, он никогда этого не скрывал. Зато привлекала перспектива узнать все о болезнях. Один из обследовавших его психиатров, доктор Тутеню, высказал на суде несогласие, когда тот отрицал свое призвание к медицине. На взгляд специалиста, он мог бы в самом деле стать хорошим врачом; более того, для выбора этой стези у него была сильная подсознательная мотивация, без которой никакие задатки не реализуются: желание понять, чем больна мать, и, может быть, вылечить ее. А поскольку в этой семье трудно было провести грань между запретной душевной болью и ее дозволенными органическими проявлениями, доктор Тутеню осмелился даже предположить, что он, возможно, стал бы прекрасным психиатром.
Была у него и еще одна причина поступить на медицинский факультет в Лионе: Флоранс, дальняя родственница, с которой он виделся время от времени на семейных торжествах, тоже поступала туда. Она жила в Анси с родителями и двумя младшими братьями. Ее отец работал на предприятии по производству оправ для очков, один из братьев стал оптиком. Флоранс была высокой девушкой со спортивной фигурой, любила походы и шумные компании, с удовольствием пекла пироги ко всем праздникам в храме. Она исповедовала католичество без насилия над собой. Открытая, прямая, цельная, любящая жизнь, – так отзывались о ней все, кто ее знал. «Замечательная девушка, – сказал Люк Ладмираль, – чуточку старомодная…» Она была не глупа, но бесхитростна, в том смысле, что, сама не имея в мыслях дурного, и вокруг себя его не видела. Казалось, ей суждено прожить жизнь без неожиданных сюрпризов. Какой-нибудь злопыхатель – но она с такими просто не зналась – сказал бы, что путь перед ней лежит обескураживающе прямой. Высшее образование, так, для диплома, и чтобы найти за это время хорошего мужа, надежного и любящего, как она сама. Двое-трое славных детишек, воспитание на основе твердых принципов и веселых игр. Коттедж в фешенебельном пригороде с кухней, оборудованной по последнему слову техники, на Рождество и дни рождения – большие семейные праздники, когда собираются все поколения большой и дружной семьи. Друзья своего круга, постепенный, но неуклонный рост благополучия. Потом дети вырастут, уйдут один за другим, сыграют свадьбы, и вот уже комната старшего превращена в музыкальный салон, потому что стало больше досуга, можно вернуться к забытому фортепиано. Муж выходит на пенсию. Надо же, как быстро пролетело время. Все чаще одолевает хандра, дом кажется слишком большим, дни слишком длинными, а дети заглядывают редко. Вспоминается тот мужчина, с которым случился короткий роман, единственный, где-то в сорок с небольшим, это было нечто – тайна, хмель, чувство вины, а потом со временем выяснилось, что и у мужа был грешок, и он в свое время даже подумывал о разводе… Как зябко стало, скоро осень, уже и День поминовения позади. И однажды, после дежурного медицинского осмотра, диагноз рак, вот и все, через несколько месяцев засыплют землей. Самая обыкновенная жизнь, но она сумела бы обустроить и обогатить ее, как умеет хорошая хозяйка вдохнуть в свой дом живую душу, чтобы ее близким всегда было в нем хорошо. Вряд ли она когда-либо хотела чего-то другого, вряд ли даже грезила втайне о несбыточном. Возможно, оплотом ей служила вера, по общему признанию, глубокая: за ней не водилось никакого боваризма[5], ни малейшей склонности к двойной жизни, опрометчивым поступкам, и уж тем более – к трагичным развязкам.
(Развязка-то как раз была трагичной, но до этого все считали Жан-Клода идеальным мужем для такой женщины. В ходе процесса судья, шокированная тем фактом, что он покупал порнографические кассеты, простодушно спросила, зачем они ему понадобились. Когда обвиняемый ответил, что смотрел их иногда вдвоем с женой, судья сочла это клеветой и оскорблением памяти покойной. «Разве можно хотя бы подумать, чтобы Флоранс смотрела порнографию?» – вскричала она. А он, понурив голову, пробормотал еле слышно: «Нет, конечно, но ведь и обо мне такого никто не мог подумать».)
Этот прямой и ясный жизненный путь, представлявшийся столь естественным для Флоранс, он мечтал разделить с нею. Он говорит, что лет с четырнадцати считал ее своей нареченной. Ничто этому не препятствовало, однако не сказать, чтобы выбор с самого начала был обоюдным. В Лионе Флоранс снимала квартирку на паях с двумя девушками, тоже студентками-медичками. По их словам, ее даже несколько раздражали настойчивые и в то же время робкие ухаживания деревенского кузена, который нравился больше ее родителям, чем ей. Он, вроде бы выполняя их просьбу присмотреть за дочкой, неизменно поджидал ее на вокзале Перраш, когда она возвращалась из Анси в воскресенье вечером. Она была компанейская девушка, он же почти никого в Лионе не знал, но, тенью сопровождая ее повсюду, вошел таким образом в круг ее друзей. Никто не возражал против его присутствия, однако никому, если он не появлялся, не приходило в голову его позвать. В этой веселой – в пределах разумного – компании молодых людей, которые совершали вылазки в горы, а субботними вечерами порой отправлялись в ночной клуб, ему выпала роль этакого зубрилы, скучноватого, но, в общем, славного малого. Бесспорным лидером компании был Люк Ладмираль. Красавец, отпрыск старой лионской семьи потомственных врачей, уверенный в себе без самолюбования, католик без ханжества, он целенаправленно трудился на свое будущее, не забывая и о том, что молодость дается только раз. С Флоранс они были большими друзьями, но не более того. Жан-Клод давал ему свои конспекты лекций, такие разборчивые, будто писал их не для себя. Люку он импонировал своей степенностью и основательностью. Ему нравилось, расхваливая нового друга, щегольнуть и своим знанием людей: не ограничиваясь поверхностным суждением, там, где другие видели добродушного деревенского увальня, он прозревал труженика, который далеко пойдет, и, что еще ценнее, человека надежного и сердечного, на которого можно положиться во всем. Эта дружба очень помогла Жан-Клоду стать своим в компании, а возможно, повлияла и на чувства Флоранс.
Злые языки утверждают, что он взял ее измором. Что она была, конечно, тронута, благодарна, но не влюблена. Кто может знать об этом наверняка? Кто вообще может знать о тайнах двоих? Известно только, что на протяжении семнадцати лет они отмечали первое мая – не годовщину свадьбы, а день, когда Жан-Клод набрался смелости сказать Флоранс «люблю». А после этого признания впервые познал с ней – очень не исключено, что и она с ним тоже впервые – сексуальную близость. Ему был двадцать один год.
Секс – одно из белых пятен в этой истории. До Коринны он, по его собственному признанию, не был близок ни с одной женщиной, кроме жены; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что и у Флоранс вряд ли были связи после замужества. Сексуальная жизнь может быть удачной или нет, это никак не связано с количеством партнеров, и наверняка есть пары, связанные гармоничными интимными отношениями, которые хранят друг другу верность всю жизнь. Однако трудно предположить, что Жан-Клода Романа и его жену Флоранс связывали гармоничные эротические отношения, иначе это была бы совсем другая история. Когда ему в ходе следствия задали вопрос, он лаконично ответил, что в этом плане все было «нормально», и любопытно, что ни один из восьми обследовавших его психиатров не попытался ни вытянуть из него побольше подробностей, ни выдвинуть какую-либо гипотезу на эту тему. Зато во время суда среди ветеранов судебной прессы ходил глумливый слушок: будто бы подоплека всей этой истории в том, что обвиняемый мало на что годился в постели. Помимо того, что впечатление он производил именно такое, слушок этот имел в основе следующее совпадение: всякий раз, когда он вступал в связь с женщиной – с Флоранс весной 1975 года, с Коринной весной 1990 года, – за этим вскоре следовал разрыв по ее инициативе и период депрессии у него. Не успев уступить его ухаживаниям, Коринна, сама сердечность и благоразумие, произнесла маленькую речь на тему: это не должно повториться, я дорожу нашей дружбой, не хочу все испортить, уверяю тебя, так будет лучше, и т. д., и т. п. Она говорила, а он слушал, как наказанный ребенок, которому внушают в утешение: это для твоего же блага. Точно так же пятнадцатью годами раньше, всего через несколько дней завязавшегося наконец-то романа Флоранс под предлогом подготовки к экзаменам – она-де не хочет отвлекаться – решила, что лучше им больше не видеться. Да, так будет лучше.
Итак, он получил от ворот поворот. Результатом, как в свое время в лицее Парк, стала затаенная депрессия, а еще – неудачное стечение обстоятельств. То ли будильник не прозвонил, то ли ему не хотелось его слышать, как бы то ни было, он проспал и опоздал на один из экзаменов весенней сессии. Это не было катастрофой: он мог сдать его в сентябре, ему не хватало всего нескольких баллов, чтобы перейти на третий курс. Лето, однако, прошло в печали, поскольку Флоранс по-прежнему отказывалась с ним встречаться. От общих друзей он знал, что это непреклонное решение, принятое «ради его и ее учебы», не мешает ей веселиться с компанией, и от этого он еще сильнее тосковал. Потом начался учебный год, а с ним – раздвоение.
Между разрывом по инициативе Флоранс и тем сентябрем, перед самыми каникулами, имел место один знаменательный эпизод. Они были в ночном клубе – вся обычная компания за вычетом Флоранс, которая уже уехала в Анси. Жан-Клод вышел, сказав, что он на минутку, забыл сигареты в машине. Вернулся он через несколько часов, причем никого, судя по всему, не встревожило его долгое отсутствие. Рубашка на нем была разорвана и забрызгана кровью, а сам он будто не в себе. Он рассказал Люку и остальным, что на него напали. Нет, он не знал этих людей. Пригрозив пистолетом, они заставили его залезть в багажник машины и отобрали ключи. Машина тронулась. Она ехала на большой скорости, его в багажнике мотало и трясло, было больно и страшно. Они уехали достаточно далеко, и он думал, что эти люди, наверное, обознались, ведь он их никогда раньше не видел. Ему казалось, что они завезут его куда-то и убьют. Но кончилось тем, что они так же грубо, под пистолетом, выволокли его из багажника, избили и бросили у обочины шоссе на Бурк-ан-Брес, в пятидесяти километрах от Лиона. Машину они ему оставили, и он кое-как смог вести и вернулся.
«Но все-таки чего они от тебя хотели?» – недоумевали друзья. Жан-Клод только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы выяснить». Сообщи в полицию, говорили ему, подай жалобу. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Несколько дней его спрашивали, есть ли новости, а потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом разговоров не было. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже и так ее знал. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: точно так же, как подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, выдумал он и это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не знал, правда это или нет. Я, конечно, не могу помнить реального нападения, я знаю, что его не было, но инсценировки я не помню тоже, не помню, как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил, что на меня действительно напали».
Самое странное, что никто его к этому признанию не вынуждал. Прошло восемнадцать лет, ничего проверить было невозможно. Собственно, невозможно было и тогда, когда он вернулся в клуб и рассказал эту историю друзьям. Вообще-то, она была шита белыми нитками – парадоксально, но именно поэтому никому и в голову не пришло усомниться. Лжец, как правило, стремится к правдоподобию, так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.
Когда я учился во втором классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет был ниже всех в классе и, боясь вызвать улыбку подражанием своим высоким товарищам, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мама купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет закурить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное – никто не обращал особого внимания на этот инцидент, который я один многословно обсуждал. Я утверждал, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, а значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, но я не пойму зачем. Я повторял эту фразу, как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию, чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые сердобольные кивали: «Угу, чудно». И тут же все заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им загадку, побуждающую к размышлениям и не отпускающую, пока она не будет разгадана. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос остается: зачем и с какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой, то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что этими ужимками я, с одной стороны, утверждал, что курю, с другой – вроде бы открещивался. В общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а необходимость, связанная с некой тайной. Но весь мой цирк так никто и не замечал. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его будто бы избили, ну и все.
На второй день, когда речь должна была пойти о роковом переломном моменте, я завтракал с мэтром Абадом. Он был примерно моих лет, крепко сбитый, держался властно – настоящий мужчина, ничего не скажешь. Мне подумалось, что Роман, наверное, боится его до дрожи в коленках. В то же время, должно быть, утешительно сознавать, что его защищает человек, который в школе первым расквасил бы ему физиономию. Между прочим, Абад тратил на это дело уйму времени и сил без надежды на какое бы то ни было вознаграждение: он говорил, что делает это ради памяти о погибших детях.
[4] Имя Эме по-французски значит «любимый».
[5] Боваризм – термин, образованный от имени героини романа Г. Флобера «Мадам Бовари» и означающий клиническое состояние, характерное потерей способности проводить четкую грань между действительностью и фантазией, склонность подменять реальное воображаемым.