«Может быть… – сказала Сесиль, когда он поделился с нею этим комплексом вины, – может быть, тогда он бы и тебя убил».
Говоря о нем поздней ночью, они ловили себя на том, что не могут больше называть его Жан-Клодом. И Романом тоже не называли. Он существовал где-то за пределами жизни, за пределами смерти, и у него больше не было имени.
Прошло три дня, и они узнали, что он будет жить.
Весть эта, обнародованная в четверг, витала над похоронами стариков Романов, которые состоялись назавтра в Клерво-ле-Лак. Похороны Флоранс и детей отложили, чтобы дать судебно-медицинским экспертам закончить работу. Эти два обстоятельства сделали погребальную церемонию еще более тягостной. Как можно было поверить в слова об упокоении в мире, которые через силу произносил кюре, пока гроб опускали под дождем в мокрую землю? Никто не мог собраться с силами и найти в себе хоть чуточку покоя, приемлемого горя, уголка в душе, где можно было бы укрыться. Люк и Сесиль приехали на похороны, но с родней были едва знакомы и держались в сторонке. Красные, обветренные лица крестьян-горцев осунулись от бессонницы, от мыслей о смерти, от недоумения и стыда, бороться с которыми бесполезно. А ведь Жан-Клод был гордостью всего города. Все восхищались им: подумать только, человек так многого добился в жизни и притом ничуть не занесся, все такой же простой и стариков-родителей не забывает. Звонил им каждый день. Говорили, будто, чтобы не разлучаться с ними, он отказался от высокой должности в Америке. Местная газета «Прогре», посвящавшая делу Романа по две полосы в день, поместила фотографию, снятую в шестом классе коллежа: он стоял на первом плане, сияя доброй улыбкой. Подпись гласила: «Кто бы мог подумать, что тот, кого ставили всем в пример, окажется чудовищем?»
Отец был убит выстрелом в спину, мать – в упор в грудь. Она-то наверняка, а может быть, и оба знали, что умирают от руки сына. В один и тот же час увидели они свою смерть, которая придет за всеми и которую они в их годы уже могли встретить не сетуя на ее приход, и крушение всего, что было смыслом, радостью и заслугой их жизни. Кюре говорил, что они узрели Бога. Для верующих это само собой разумеется: в миг смерти душа видит Бога – не отраженным в туманном зеркале, а лицом к лицу. Даже те, кто не верует, могут представить нечто подобное: когда умирающий уходит в мир иной, перед ним наконец-то ясно и отчетливо, как фильм на экране, проносится вся его жизнь. И это видение, в котором для стариков Романов должна была воплотиться вся полнота осуществленного, стало триумфом лжи и зла. Они не узрели Бога, это вряд ли. Вместо него им явился, приняв обличье любимого сына, тот, кто в Библии именуется Сатаной, изверг рода человеческого.
Все это не шло из головы: изумление обманутых детей в глазах старика и старушки; обугленные тельца Антуана и Каролины, лежавшие рядом с телом матери на прозекторских столах; и еще одно тело, грузное, безвольное тело убийцы, такого всем знакомого и близкого, ставшего теперь чудовищно чужим, тело, которое начинало понемногу шевелиться на больничной койке в нескольких километрах отсюда. Врачи говорили о тяжелых ожогах и последствиях барбитуратов и углеводородов, которых он наглотался, но к выходным должен прийти в сознание, и уже в понедельник его можно будет допросить. Сразу после пожара, когда все еще верили в несчастный случай, Люк и Сесиль молились, чтобы он умер. Тогда это было ради него. Теперь они молились о том же, но ради самих себя, ради детей, ради всех живущих на этом свете. Останься он жить, он, смерть в человеческом обличье, страшная, неотвратимая угроза нависнет над миром живых, никогда не вернется покой и ужасу не будет конца.
В воскресенье один из шести братьев Люка сказал, что Софи нужен новый крестный. Он предложил свою кандидатуру и церемонно спросил у девочки, согласна ли она. Это маленькое семейное торжество послужило началом траура.
Прошлой осенью Дея умирала от СПИДа. Не сказать, чтобы близкий человек, но она была лучшей подругой одной из наших лучших подруг, Элизабет. Красивая немного тревожной красотой, которую подчеркнула болезнь, с роскошной рыжей гривой – она ею сильно гордилась. Под конец Дея стала очень верующей, устроила у себя дома что-то вроде алтаря и зажигала свечи перед иконами. Однажды ночью от пламени свечи загорелись ее волосы – и она вспыхнула вся как факел. Ее отвезли в ожоговый центр больницы Сен-Луи. Третья степень более чем на пятидесяти процентах кожи – ей не суждено было умереть от СПИДа, возможно этого она и хотела. Но умерла Дея не сразу, нет, это тянулось почти неделю, в течение которой Элизабет каждый день навещала подругу – вернее сказать, то, что от нее осталось. Из больницы она приходила к нам, пила и рассказывала. Говорила, что в каком-то смысле ожоговый центр – это даже красиво. Белые покровы, марля, тишина – ну просто замок Спящей Красавицы. Дею не видно, только силуэт, обмотанный белыми повязками; будь она мертва, это выглядело бы почти умиротворяюще. Но в том-то весь и ужас, что она еще жила. Врачи говорили, что она без сознания, и Элизабет, убежденная атеистка, ночи напролет молилась, чтобы это было так. Я в ту пору дошел в биографии Дика до того места, где он пишет жуткий роман под названием «Убик» и воображает происходящее в мозгу людей, пребывающих в замороженном состоянии: мечутся обрывки мыслей, выпавшие из разоренных складов памяти, под назойливое потрескивание энтропии вспыхивают от коротких замыканий искры панической ясности – все, что скрывает безобидно прямая линия почти ровной энцефалограммы. Я много пил и курил, все время было такое чувство, будто я сплю и вот-вот с криком проснусь. Однажды ночью это стало невыносимым. Я вскакивал, снова ложился рядом со спящей Анной, ворочался, все мои мускулы были напряжены, нервы натянуты. Кажется, никогда в жизни я не испытывал такого дискомфорта – и физического, и морального. Я чувствовал, как внутри поднимается, набирает силу и вот-вот затопит меня несказанный ужас заживо погребенного. А через несколько часов вдруг отпустило. Стало легко, свободно, я заметил, что плачу, большие горячие слезы катились из глаз, и это было от счастья. Никогда я не испытывал такого дискомфорта, а затем – такого чувства освобождения. Какое-то время я просто бездумно упивался, не вдумываясь, этим, так сказать, амниотическим экстазом, а потом понял. Я посмотрел на часы. Назавтра позвонил Элизабет. Да, Дея умерла. Да, как раз около четырех утра.
Только он один, лежа в коме, не знал, что еще жив и что все, кого он любил, погибли от его руки. Этому небытию не суждено было длиться. Он вернулся. Что он увидел, когда открыл глаза? Белый потолок, белые стены, белые бинты, окутывающие его тело. Что он вспомнил? Какие образы вставали перед ним, пока он выплывал на поверхность? Кто первым встретил его взгляд? Наверное, медсестра. Улыбнулась ли она ему, как полагается? Потому что в такие минуты медсестра становится матерью, встречающей свое дитя у выхода из длинного-длинного туннеля. И все они инстинктивно знают – иначе нашли бы другую работу – как жизненно необходимы выходящим из этого туннеля свет, тепло, улыбка. Да, но ему? Медсестра не могла не знать, кто он; от журналистов, дневавших и ночевавших у входа в отделение, она, может, и отмахивалась, но статьи-то их читала. И фотографии видела, одни и те же во всех газетах: сгоревший дом и шесть маленьких моментальных снимков. Добрая и застенчивая на вид старушка. Ее муж, прямой, как правосудие, таращит глаза за стеклами больших очков в роговой оправе. Флоранс – красивая женщина с сияющей улыбкой. Он сам, с добродушным лицом безмятежного папаши, полноватый, лысоватый. И два малыша, главное – два малыша, Каролина и Антуан, семи и пяти лет. Я смотрю на них сейчас, когда пишу эти строки, и мне кажется, что Антуан немного похож на Жан-Батиста, моего младшего. Я представляю себе, как он смеялся, как слегка шепелявил, как плакал, обижаясь, как хмурил лобик и как все это было важно для него, вся эта пушистая сентиментальность, а на самом деле – любовь, которой мы любим наших детей. Я представляю все это, и мне тоже хочется плакать.
Решив – а решение пришло почти сразу – написать о деле Романа, я думал было рвануть на место событий. Поселиться в гостинице в Ферне-Вольтере, прикинуться пронырой-репортером с мертвой хваткой. Но я плохо представлял себе, как стану ломиться в двери, которые скорбящие родственники, естественно, предпочтут захлопнуть перед моим носом, как буду часами распивать горячее вино с местными жандармами и отыскивать хитроумный подход к секретарше следователя. А главное – я понял, что меня интересует совсем не это. Мое частное расследование, мое дознание, моя попытка проникнуть в тайну должны были пролить свет не только на факты. Подробности финансовых злоупотреблений Романа, и как он год за годом обустраивал свою двойную жизнь, и какую роль сыграл в ней тот или иной из его близких – все эти вещи, которые я и так узна`ю со временем, не прояснят для меня того, что я действительно хотел знать: что творилось в его голове день за днем, когда он якобы уходил на работу; на протяжении всех этих дней, когда он не торговал, как думали сначала, оружием или государственными тайнами, а всего лишь, как полагали теперь, «бродил по лесам». (Мне запомнилась последняя фраза одной статьи в «Либерасьон», фраза, от которой я окончательно «заболел» этой историей: «И он уходил блуждать в одиночестве по лесам в горах Юра».)
На этот вопрос, который и побуждал меня засесть за книгу, ни свидетели, ни следователь, ни эксперты-психиатры мне ответить не могли – мог только сам Роман, поскольку был жив. Полгода я колебался и наконец решился написать ему через его адвоката. Не было в моей жизни письма, которое бы далось мне труднее.
Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя, слишком поздно, с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, это вы умерли».
Я ждал.
Я говорил себе: «Если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то моя работа может принять такой оборот, какого я сейчас не могу даже представить. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу роман «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, буду волен домысливать, как и принято в литературе».
Роман не ответил. Как я ни нажимал на его адвоката, тот даже не пожелал сказать, получил ли он мое письмо и книгу.
Итак, отказ.
Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и бросил роман. А следующей зимой вдруг разродился книгой, той самой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я настрочил ее быстро, практически на автомате, и сразу понял, что это на много голов выше всего созданного мною раньше. В центре ее – отец-убийца, бродивший один среди снега. Я вдруг осознал, чем притягивала меня история Романа и что в этой книге она, как многие несостоявшиеся замыслы, нашла свое место, самое для нее подходящее. В общем, написав ее, я разделался с наваждениями. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел, да это было и не важно. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.
Сказать, что это письмо меня взволновало, значит ничего не сказать. Меня как будто настигло прошлое два года спустя. Я изменился, считал, что уже далек от этого. Вся эта история теперь вызывала у меня отвращение, а мой к ней интерес – тем более. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда Жан-Клод предстанет перед судом в Эне. Процесс был назначен на весну 1996 года. Ну а пока оставалось переписываться.
Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что ему не нравится грубая бумага в клетку, которую вдобавок надо экономить, а может быть, ему неприятна и сама необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим везением – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах, точно эхо, повторял этот тон. Уж не знаю, не было другого случая обратиться к кому-то, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых, но задним числом я понял, что с самого начала, что называется, погладил его по шерстке, выбрав этакую степенно-сострадательную интонацию и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а человека, с которым нечто чудовищное произошло, злополучную игрушку дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием вникнуть в их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о тех, кто стал ее жертвами, и при этом многословно распространялся о своих страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана[2], за которые он принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его в тотализирующей, недифференцированной и замкнутой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал так же расплывчато. Было такое впечатление, что ему совсем неинтересна реальная действительность, а лишь скрытый за нею смысл, и все происходившее с ним он истолковывает как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он был, по его словам, уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук» и старался убедить меня, да и себя, что какая бы то ни было идея самолюбования его никогда не посещала (по крайней мере, осознанно). Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. От такой ответственности мне было страшновато, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду: верите ли, что, если вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который поймет и, возможно, оправдает?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал по обстоятельствам, с целью отринуть ужасающую вероятность, что все мы за гробом не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные «знаки» все эти три года укрепляли мою убежденность, но, надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя вполне может свидетельствовать «за».
Ну вот и тут я начал первым. Трудный вопрос – но надо было ответить «да» или «нет», и, растерявшись, я написал «да». «Иначе мне была бы не по плечу столь ужасная история. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во тьму, в которой Вы были, в которой и по сию пору пребываете, надо верить, что есть некий свет и в нем все, что было с нами, даже не укладывающиеся в голове несчастья и зло, станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[3], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он ощущал доселе неизведанную психологическую свободу. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Выйти из этого кокона, который так ему подошел, чтобы быть брошенным на растерзание людям, в глазах которых он был чудовищем, – вот что повергало его в ужас. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с «ними», последний шанс стать наконец перед «ними» самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю, с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превессене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне-Вольтере. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем там не поговорил. Один отправился туда, куда он отправлялся каждое утро, где в одиночестве коротал свои пустые дни: на лесные дороги в горы Юра, и еще в Женеву, в квартал международных организаций, где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал, где точно был этот крестик, и выше холла подниматься не стал.
Я ощущал жалость и какое-то мучительное сочувствие, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто под страхом смерти не должен был узнать. А потом перед глазами встали дети, снимки их мертвых тел, сделанные в Институте судебно-медицинской экспертизы, ужас в чистом виде, от такого инстинктивно зажмуриваешься и трясешь головой, желая, чтобы это оказалось сном.
Безумие, заточение, ледяной ужас – я-то думал, что покончил со всем этим. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трели соловья, но от этого – освободился. И вот, извольте – я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать отбой? Или мне, именно мне, предназначено попытаться понять это и нечего прятаться в кусты?
Чтобы наверняка ничего не упустить, я аккредитовался на заседание суда в Эне от издания «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов – критики кино; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на кинофестивалях, а на судебных процессах. Когда, немного выпив (как мы в тот вечер), они вспоминают о своих подвигах, то упоминают не Канны и Венецию, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом деле я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст Репюбликен» перешел со мной на «ты» и угостил выпивкой, а хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я почувствовал себя принятым в братство этих людей, и мне среди них нравилось.
Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале были десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые в ожидании начала от нечего делать снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед местами для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг веселье, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.
[2] Жак Лакан – французский психоаналитик-теоретик и психиатр, одна из самых влиятельных фигур в истории психоанализа.
[3] Смертная казнь во Франции отменена в 1981 году.