Ее младшая дочка покинула комнату перед самым ее приходом. Исчезла, как и пришла, тайком, не оставив следов. Следы ее пребывания сохраняются лишь в опустелом сердце лежащего здесь мужчины, поверженного людоеда.
Третья сепия
Рыжеватый свет сочится сквозь витражи и ложится на клирос. Медная дверца дарохранительницы мягко поблескивает за тонким кружевным покровом. Огонек лампадки, висящей на фронтоне дарохранительницы, мерцает под красным стеклянным колпачком-абажуром. Алтарь украшает букет ноготков. В луче света, падающего на букет, цветы как бы чуть-чуть блекнут. На тюлевую салфетку с вышивкой, на которой стоит ваза, падает оранжевая тень. На верхних ступеньках, ведущих к алтарю, хризантемы в двух вазах гордо возносят свои круглые шапки цвета ржавчины и старого золота. Пора пионов, роз и лазурно-синего люпина прошла. Настало время строгих цветов, напитавшихся красками земли и закатов. Вскоре эти цветы торжественно будут ставить на могилах в головах покойников как знак и свидетельство памяти и скорбящей любви. Хризантемы, подобные подавленным глухим рыданиям, станут нести караул на одетых туманом могилах.
Темное дерево скамей и молитвенных скамеечек блестит, как лаковая поверхность каштанов. На одной скамье три шарика, видно выпавшие из ребячьего кармана, лежат так, что получается неравносторонний треугольник. Один шарик большой, из глины; два других стеклянные, один желтый, второй синевато-серый. Забытые на длинной скамье в сыром полумраке безмолвной церкви шарики эти уже не вызывают ассоциаций с игрой и детством. Скорей, они наводят на мысли о спекшихся конкрециях, о давно потухшем огне, об угасшем свете, о золе и прахе. Достаточно легкого щелчка, чтобы они покатились по сиденью, и однако же кажется, будто они вплавлены в скамью, и никакой силой их уже не стронуть, не вырвать из нее.
В алтарной части скульптурные капители; на них корчится чудовищный каменный бестиарий. Птицы вытягивают длинные шеи, что извиваются, словно змеи; какие-то несусветные звери-помеси — полукозел-полурыба, медведь с львиной гривой, когтистые жабы, крылатые змеи, и все они вонзают в пустоту клыки, жалят ее хвостами; бородатые, косматые, рогатые хари пучат глаза, высовывают толстые загнутые вверх языки. Пасти их разинуты, их терзает голод — голод тьмы. Глаза их искажены безумием от вечной несытости и ярости, ведь со дня своего сотворения они не кормлены.
В свете, льющемся на клирос, распростер огромные крылья деревянный орел. Он, который способен в небе смотреть прямо на солнце, не боится света. Он презирает этих изголодавшихся тварей, что омерзительно гримасничают под сводом и впиваются в небытие, пытаясь набить брюхо.
Чудовища эти навсегда закаменели вместе со своим голодом и яростью, орел навсегда замер в своем величественном парении. Его распростертые крыла несут книгу, каждое слово которой напитано огнем. Он рассекает пространство нефа изогнутой шеей, клювом и когтями.
Луч света чуть переместился. Исчезла оранжевая тень около вазы с ноготками. Вдруг луч начинает легонько трепетать, он чуть слышно жужжит. Внутри него кружит оса. Совсем недавно она взлетела с увитой плющом церковной ограды. Она покормилась на еще цветущих зонтиках плюща и, отяжелевшая от сладкого нектара, напала на мух. Последний бой, последний праздник. В церковь она влетела сквозь щелку в витраже. Ее заманил свет. И теперь она цепляется за эту ясную струйку, за тоненький лучик тепла. А вокруг такая тьма, такой холод. Она взлетела бы наверх, к дневному свету. Но силы ее слабеют, и она уже не способна подняться. Лапки ее не находят опоры в световом луче, и жало тут не поможет. И вот уже все ближе и ближе аналой.
В притворе напротив стоят полихромные статуи — деревянные и гипсовые. Чуть поодаль от чаши со святой водой ангел несет стражу у кружки для пожертвований. Но стража его сама кротость и галантность. На деревянном цоколе он преклоняет колено, а второе его колено согнуто под прямым углом. Руки сложены перед грудью, крылья чуть приподняты. На нем светло-желтая туника с золотой, как его волосы, отделкой; перья крыльев цвета слоновой кости. Щель, куда бросают пожертвования, находится у колена, на которое он опирается; когда туда падает монета, ангел благодарит, чуть заметно склоняя голову. Он благодарит от имени каменных стен, от имени витражей и цветов; у верхнего края цоколя привинчена табличка с надписью «На поддержание храма».
Имеются и другие кружки. На свечи. Но тут уже все куда проще, около них никаких галантных ангелов. Зыбкие огоньки свечей, что трепещут у ног Пресвятой Девы, как раз и являют собой благодарность за доброхотные даяния. Есть также кружка и у святого Антония Падуанского. Однако он не выражает благодарности за пожертвованные оболы ни пламенем свечек, ни каким-нибудь другим образом. Святой в грубой монашеской рясе весь поглощен созерцанием Младенца Иисуса, которого он держит на вытянутых руках. Порывистость его движения дает импульс, побуждает к молитвам, которые прихожане тихо шепчут у его ног; этого вполне достаточно. Единственное украшение — несколько веточек вереска в керамическом стакане на его постаменте.
Перед статуей святого Антония стоит ребенок. Он что-то опускает в щель кружки. В полумраке притвора не сразу определишь — мальчик это или девочка. Волосы ребенка коротко стрижены и встопорщены, одет он неаккуратно, движения его чрезмерно резки. И тем не менее это девочка, из породы тех, что стремятся быть похожими на мальчишек.
Легенда
Нет, Люси всего-навсего из породы несчастных детей. И как это часто случается с несчастными детьми, Люси — злой ребенок. Но ее озлобленность не разменивается на мелочи — у нее широкий кругозор, и видит она далеко. Взгляд ее достигает границы зла, прозревает смертную грань и проникает даже в загробные пределы. Рана, что нанесена была ей три года назад, так до сих пор и не закрылась, не затянулась. Эта язва стыда и страха все время воспалена, все время горит. Ярость вытеснила стыд, ненависть вытеснила страх. Рана все заразила, все отравила, и тогда-то вырвался дух мщения.
Жажда мщения зрела в ней давно, сперва она скрытно проявлялась некой неопределенной болезненной дурнотой, но однажды перешла в сильнейшую злокачественную горячку. Это был сказочный день, день того самого августовского утра, когда брат свалился со стены — когда людоед был повержен собственным злодейством. С того дня дух мщения, живущий в Люси, не складывает \оружия. Напротив, пагубный этот дух только и делает, что начищает и оттачивает его.
И оружие это проявило себя, да еще как блистательно! Это оно навсегда обездвижило людоеда после того, как он упал. И вот уже два месяца он лежнем лежит в постели. Мать ухаживает за ним, его холят и лелеют, его жалеют, без конца проводят всякие медицинские процедуры. Хотя этот негодяй не заслуживает таких забот. А что, если вдруг соединенными усилиями врачей, священников и колдунов его и впрямь исцелят? Нет, это было бы слишком несправедливо. Этот негодяй должен умереть, должен подохнуть, и как можно скорей! Люси уже назначила срок: до Рождества. И она уверена, что именно так и произойдет, время самое подходящее. Ведь приближается праздник мертвых, день поминовения усопших. Тетя Коломба, ставшая совсем беспомощной, готовится к торжественному выходу на кладбище. Она посетит могилу своего Альбера в кресле на колесах, которое будет толкать Лолотта По Праздникам. «Какая бы погода ни была!» — заявила героическая вдова. Тем не менее она поглядывает на небо, опасается дождей. Если в священный день усопших кладбищенские дорожки раскиснут, будут покрыты грязью, ее кресло на колесах увязнет.
Но Люси прогнозы погоды не очень-то интересуют; для нее главное — обеспечить полное объединение обеих погибших девочек и, более того, всех покойников доброй воли. Люси сражается на всех фронтах, пядь за пядью проводит контратаки против медицины, благочестивых молитв, белой магии, которые стакнулись, чтобы исцелить ее брата-убийцу, вернуть людоеду жизнь.
Вот почему она сейчас в церкви у подножия статуи святого Антония. Она пришла, чтобы обратиться к нему с мольбой о том, чтобы святой убил ее брата-людоеда. Давно прошли те времена, когда она опускала в щель кружки монетки, благочестивые картинки, плитки шоколада. Благостные представления, окружавшие ореолом смерть Анны Лизы Лимбур, развеялись. Безжалостный свет озарил мираж, и тот в один миг рассеялся. А источником этого холодного света был людоед. Радостные херувимчики и добрые ангелочки, что порхали вокруг памяти Анны Лизы, попадали на землю, как в конце лета падают мухи. Длинный сияющий стол, воздвигнутый в царстве Божием, за которым рыжая девочка восседала среди райских сотрапезников, опрокинут, белая скатерть разодрана. Младенец, которого держит на вытянутых руках святой Антоний, больше не несет ни утешения, ни тем паче прощения. Земной шар, который он держит, это бомба, ядро, чтобы разорвать сердце людоеда.
Все прежние представления Люси рухнули. Слащавые истории отца Жоашена наполнились горечью. Люси уже давно утратила воображение, уже больше двух лет, в течение которых она не смела поднять глаз, посмотреть людям в лицо. Она больше ничего не видит ни внутри себя, ни вовне. Ей все затмило тело людоеда, оно лишило ее возможности видеть, мечтать. Не сразу она научилась поднимать глаза, оказавшись наедине с обитателями болот, не сразу обрела новое зрение. Но теперь она совсем по-другому видит и окружающий мир, и то, что незримо.
Да, Анна Лиза и Ирен были званы за стол Господа. Но Господь этот свиреп, цвет его стола — цвет громов, а у ангелов, восседающих за этим столом, страшный взгляд и ужасные когти; у них крылья, как у гигантских бабочек, с огненными глазками, в руках же они держат мечи, подобные молниям. Херувимы больше не смеются, у них огромные жабьи глаза, гребнистые, как у тритонов, спины, и они шипят по-змеиному.
Стоя перед кружкой, Люси опускает в щелку свой обол. Ржавые гвозди, ежиные колючки, хвосты ящериц, осколки стекла, шипастые веточки терновника и ежевики. И бормочет сквозь стиснутые зубы воинственные молитвы. Она просит святого предстательствовать за нее и за двух девочек, лежащих в земле, гневно предстательствовать перед всемогущим Господом. Требует, чтобы свершилось правосудие, чтобы жизнь, ошибочно данная ее отвратительному брату, была отнята, и отнята немедленно. И чтобы он был навеки проклят и отправился гореть в ад. Она запрещает святому выслушивать молитвы, с которыми к нему могут обратиться ее мать, эта дура Лолотта или еще какая-нибудь святоша. Она предупреждает его, чтобы он не прислушивался к молитвам взрослых, потому что они глупцы, ничего не видят, а понимают еще меньше и в полном неведении бросают своих детей на съедение волкам, радушно принимают у себя людоедов-душителей. Слушать он должен только ее, ее одну, и исполнить ее молитвы. «Ты же знаешь, — говорит она святому Антонию, — на такой же веревке, какой ты подпоясываешься, из-за него повесилась Ирен. И ты что же, несмотря на это, хочешь позволить ему жить, чтобы он продолжал свои злодейства? Но если он выздоровеет, тогда повешусь я, и виноват будешь ты. Набрось же поскорей ему свою веревку на шею, как быку которого тащат на бойню, и утяни его в смерть, прямо в ад».
Так молится Люси святому Антонию, чтобы не дать осуществиться другим молитвам, на тот случай если кто-то вдруг попытается обратиться к нему. Но ей также нужно воспрепятствовать заботам, которыми окружен Фердинан. Вот почему она ежедневно под вечер прокрадывается к нему в комнату, покуда мама разнеживается на диване в гостиной. Пусть ее мучают сны на проклятом диване! Люси долго страдала на этом ужасном ложе, так что пусть и мамочка в свой черед помучается в страхе и беспокойстве.
Она подходит к кровати, склоняется над ней. Ничего плохого она не делает — просто пусть он смотрит на нее. Она принуждает его глядеть на нее. Правда, говорят, он ничего не видит. Вполне возможно. Ведь хотя глаза его открыты, у него взгляд слепого. Но Люси, наперекор всему, чувствует, что безразличный, погасший взгляд брата там, на самом пределе, что-то должен видеть. Обязан видеть. И именно то, что он видит зрением слепца, и приковывает его к постели. И потому ему нельзя давать передышки. Его нужно опять и опять уничтожать через зрение. Нужно показывать ему, что она его ненавидит, что ей всегда были отвратительны его скотские ласки, его омерзительные поцелуи, его нечистые, липкие объятия. И она показывает, склоняясь над его лицом, вперяя в него неподвижный взгляд. Она подносит к его глазам зеркало, чтобы он видел себя таким, каким видела она и те две девочки, которых он погубил. И она кладет ему на лицо тварей — липких, слизистых, как его ласки, которыми он так долго терзал ее.
Весь день готовится она к тайному предвечернему посещению брата. В те дни, когда нет занятий, она отправляется на болота и в лес на поиски животных или просто, чтобы укрепить свой взгляд. Она говорит с болотными и лесными созданиями, точь-в-точь как со святым Антонием. Просит у них поддержки, взывает к их безмятежной, ничем не замутненной жестокости. Рассказывает, что беспомощный людоед лежит в постели на улице Плачущей Риги и было бы здорово, если бы они загрызли или ужалили бы его. Но животные предпочитают пожирать друг друга, а в чужие дела не вмешиваются. Так что Люси возвращается одна, спрятав в карман двух-трех земляных червей либо слизней, но зато с такой злобной радостью в сердце, с такой яростью в глазах, которые помогают ей отважно идти в атаку на брата, лишая его покоя, предписанного врачами.
С тех пор как Люси объявила людоеду войну, она повсюду ищет образы, способные придать ее взгляду силу, потому что она ведет войну взглядов, войну тяжелую и беспощадную.
И в не меньшей степени чем болота, школой войны стала для нее лавка месье Тайфера. Месье Тайфер — здешний мясник. Это толстяк с круглым животом, укрытым белым фартуком в пятнах крови. Когда он хохочет, его большущий живот трясется, прямо как брюхо разъяренного быка. Люси часто проскальзывает к нему в лавку и зачарованно наблюдает, как он рубит на пласты огромные куски ало-красного мяса или потрошит птицу. С плотью животных он управляется с потрясающей сноровкой, ощупывает ее, разрезает, отбивает деревянным молотком. Весь сияющий, он царит среди ощипанных кур и уток, длинных ожерелий черных кровяных колбасок, ободранных кроликов, похожих на тощеньких младенчиков, красных, блестящих говяжьих филеев, свиных рулек и телячьих языков. Он колышет брюхом над подносами, на которых лежат рубцы, покрытые слизью печенка и почки, огромные белесые мозги, смахивающие на губки.
Мясо, сало, потроха, костный мозг и кровь, сердца и кости — все это безнаказанно демонстрируется публично, всем этим с полнейшим спокойствием предлагается полюбоваться покупателям. Все, что находится внутри тела, все тайны, сокрытые под кожей, здесь выставлены на всеобщее обозрение. И эта ликующая непристойность никого не возмущает и даже радует добрых людей.
Месье Тайфер тоже людоед, но совсем другого пошиба, чем Фердинан. Он — счастливый людоед, который признается в своих преступлениях, выставляет свои расчлененные жертвы напоказ и даже нахваливает прохожим их вкус. И по любому поводу смеется. Месье Тайфер — отважный и откровенный людоед. И он людоед высокого полета; он не довольствуется только тем, что, вооруженный топором и остро отточенными ножами, умерщвляет птицу, скот, дичь, свежует, потрошит, разделывает, режет на куски; нет, он с гордостью выставляет, словно трофеи, головы телят и свиней. Месье Тайфер — изысканный людоед, он художник и обязательно вложит в мертвую пасть свиньи красивое красное яблоко или украсит лавровым венком телячью голову с остекленевшими глазами. А иногда даже вешает им на уши вишни или засовывает в ноздри маргаритки. Месье Тайфер импровизирует в зависимости от поры года.
Люси относится к этому людоеду-бахвалу со смесью отвращения и восхищения. У него хватает смелости выставлять своих жертв напоказ. Он с полнейшей невозмутимостью делает свои дела на глазах у всех. Насилие у него выглядит кротким, ужас безмятежным, а непристойность становится красотой. То, как он это делает, совершенно противоположно тому, как это делал ее сводный брат.
Люси мечтает увидеть голову брата, выставленную на прилавке у месье Тайфера. Она тогда воткнет в его пустые глазницы по цветку дикого мака, а в разинутый рот засунет жабу.
Дикие маки — любимые цветы Люси. В начале лета они цветут на лугах вокруг деревни, где жила Ирен Васаль. С тех пор как у Люси появился велосипед, она до мельчайших подробностей изучила дорогу, что ведет к ней. Люси ездила по этой дороге в разное время года, но всего прекрасней она, когда весна переходит в лето и цветы, хлеба и фруктовые деревья расцвечивают окрестности живописными красочными пятнами. Дорога очень красивая; она огибает болота, потом идет через коричневато-бурую пустошь с красноватыми пригорками, поросшими вереском и соснами. Высоко над вересковищами и полями поодиночке парят на широких буровато-коричневых крыльях ястребы-перепелятники и тетеревятники. Дорога нравится Люси; она крутит педали, а по обеим сторонам на обочинах стоят травы и чертополох. Иногда даже колючки ей оцарапывают ноги. А в начале лета ее сопровождает неумолчное пение птиц. Из живых изгородей и зарослей кустарников раздается звонкий свист, щебет, мелодичные призывы, скрипучие или хрустальные трели, в паузы между которыми то здесь, то там вклинивается глуховатое кваканье жабы. То песня дороги Ирен, мелодия земли, одновременно пряная и монотонная, живая и грустная. Сладостная кантилена дороги Ирен — на обочине которой в один из весенних вечеров ее подкараулил злобный людоед.