4
Она была дочь лошадника Хемета, и она помнила об этом всегда, а если бы вдруг забыла, то ей тут же и напомнили бы. Всегда, каждую минуту она как бы чувствовала у себя за спиной присутствие отца. И матери тоже. Да нет, никто не говорил ей: а вот, мол, дочка Хемета и Донии! — или еще что-нибудь в этом роде. Нет, просто каждый в городочке знал, что она дочь Хемета. О других девчонках или ребятах могли и не знать, чей же он, пока сам сынок или дочка, стесняясь или, наоборот, гордясь, не называл своего родителя — или горшечника Алчина, или скорняка Идията, или шапочника Нуруллу. А про нее знали.
Когда ей было восемь, десять, двенадцать и даже четырнадцать лет, то есть когда она ничего еще из себя не представляла, — понятно, что для окружающих она была лишь дочь Хемета и Донии, и больше ничего. Вот кто-то заговаривал, что в табеле ее знания отмечены одними «отл.», и слушатели понимающе кивали, как бы говоря: известно, ведь она дочь лошадника Хемета. Или кто-то отмечал, что она красива, и опять горожане кивали: дескать, понятное дело, она дочь лошадника Хемета, а он был не дурак и сумел отхватить в свое время красавицу-жену, хотя, как известно… Но когда она отвадила от своих ворот оболтуса Харуна, и тут было сказано: это же дочь Хемета и его жены!..
В десять лет она умела шить, вязать и прясть и лет до двенадцати отдавалась этому делу увлеченно, безраздельно, но потом как бы враз остыла к девчоночьим интересам и стала вертеться возле отца к великому его удовольствию. Она ездила с ним в поездки, научилась запрягать и выпрягать коня, скакала верхом. Прохожие жались к заборам, ребятня отскакивала с дороги, когда она скоком возвращалась в город с прогулок по степи. Испуг и восторг были в глазах ребят.
— Экий башибузук, эта Хеметова дочка, — говорили старики и ничего больше не добавляли, как бы не желая определенно сказать: хорошо это или плохо.
А когда она шла рядом с матерью, сдержанная, почти стыдливая, в ситцевом голубом платье, с оборками на груди и на рукавах, в непорочно белых чулках и мягких остроносых чувяках, ребята — и вовсе сопливые, и те, у кого пушок синел над верхнею губой — восторженно уступали ей дорогу. Но это был иной восторг, смешанный с тоской, настраивающий их на черт знает какую воинственность. Бывало, они кричали от какого-то яростного чувства неприличные слова, чего никогда бы не осмелились крикнуть ей, когда она скакала на коне. Но она проходила, как бы наглухо отгороженная от всего нечистого и грубого, вся как бы обволоченная легким дымком свежести и неприкосновенности.
Эта братва, наверно, замечала, что выглядит она уверенней, горделивей и решительней, чем мать. Так это и было: ведь она, не смущенная предрассудками, бесстрашная перед любым проклятьем любого божества, сопровождала мать на собрание женщин — в мечеть или в клуб, как тут называть: мечеть уже бездействовала, но и клуб еще не был здесь открыт. Посредине зеленого мечетского двора на деревянном возвышении, обшитом малиновым крепом, учительница Кадрия, в красной косынке, из-под которой выбивались коротко стриженные волосы, говорила речи. Под древним небом, над вековечной зеленью травы звучали непривычные слова, как бы тесня и смущая старые и обживая себе местечко среди них, — индустриализация, трактор, соцделегатка, заем. Сказав речь, учительница Кадрия чуть отодвигалась от возвышения и приглашала выступить женщин. Те смущенно посмеивались, переминались с ноги на ногу и закрывали лица платками, как бы вспомнив, что находятся вблизи храма. Учительница Кадрия постукивала по трибуне карандашом, ей непременно хотелось, чтобы эти молчаливые женщины, ее единоплеменницы, заговорили с такой же легкостью и таким же бесстрашием, как она сама. И как-то она глянула и увидела среди них свою бывшую ученицу и вроде поманила ее глазами, и Айя шагнула вперед, а колебание, а потом волна приглушенных голосов как бы вынесла ее прямо на середину двора. Ей казалось, что она говорит новые даже для нее самой слова, хотя говорила она то, чему училась в школе и техникуме — о трудовом энтузиазме масс, о новой жизни, которая пришла в городок, и звонко, как бы впервые повторяла слова: индустриализация, заем, трактор, соцделегатка. А когда она шла на свое место, то женщины не на нее смотрели, а на мать, и та была смущена и розова, как будто сама только что сказала речь.
С некоторых пор ее стал преследовать маклер Харун. Он и близко не подходил, когда она шла на собрание или обратно, или когда она с девчонками ходила на кладбище убирать братские могилы, или во время карнавала в праздничные дни. Он прогуливался мимо ее дома, но вряд ли она замечала, что кто-то там прогуливается в щегольском каляпуше на яйцеобразной голове, в жилетке и хромовых сапогах гармошкой. Он, как бы удивившись такой слепоте, расстарался еще более и вскоре проехался мимо ее дома на дрожках. Упряжку он одолжил у соседа, слободского извозчика, но в конце концов он ведь мог сказать, что это его собственный конь и собственные дрожки.
Конечно, куда проще было бы встретиться с ней на посиделках, которые устраивались еще у какой-нибудь старухи в слободе, но ведь туда она не ходок. А на вечерах в педтехникуме или в городском саду на карнавале — там он ни за что бы не осмелился приблизиться к ней. Да и что бы он смог ей сказать такое, чтобы заинтересовать ее, или что бы он понял из того, о чем она живо разговаривала с подругами. Ему надо было непременно застигнуть ее где-нибудь в тиши улички или на берегу, когда она купала бы коня. Пока же он все проезживался мимо дома.
Однажды, когда Хемет и дочь сидели на скамейке, а он как раз ехал на дрожках, выфранченный, с длинной папиросой в зубах — тут он завернул к воротам, привязал лошадь и подошел к ним. После расспросов о здоровье и делах он сказал:
— Как ты смотришь, дядя Хемет, если бы в городе открыть ломбард? Чем сбывать вещицу спекулянту, куда лучше отдать ее на время в ломбард.
— Пожалуй, — ответил Хемет.
И тут он, как будто бы не мечтал только, а уж открывал ломбард, сказал:
— Я заведу в этом ломбарде такие порядки, что весь округ понесет туда вещи. — И он произнес длинную хвастливую речь о будущей своей деятельности.
Отец то ли слушал, то ли нет — он покуривал себе цигарку и молчал. А тому надо было вызвать интерес любой ценой, во что бы то ни стало, и он сказал ни с того, ни с сего:
— На днях я купил машинку для стрижки волос. Пятнадцать рублей отдал. Конечно, если еще столько добавить, то можно бы корову купить. Но машинка есть машинка. — Он ухмыльнулся и рассказал еще, что у него есть варшавская кровать и трюмо, каждая из этих вещей стоит по двадцати пяти рублей.
— А духи почем? — спросил Хемет.
— Духи? Какие духи?
— Кажется мне, что твои духи пахнут точь-в-точь, как у директорши. Дорогие, видать.
— Ой, дядя Хемет! — как бы удивился маклер Харун. — Да я совсем и не брызгался духами, валлахи! А если запах от меня благородный, так разве же вы не знаете, что я рожден от французского доктора?
Она рассмеялась и ушла в калитку.
Он однако продолжал свои катания. Возможно, он и не ее подстерегал, а Хемета — для завлекательных разговоров о ломбарде, варшавской кровати и благородном происхождении — но Хемет был человек занятой и не любил зря языком трепать на завалинке. Так что и тут Харуну не везло, а один случай и совсем положил конец его поездкам на чужих дрожках.
Она купала коня на закате. А он приметил ее и съехал с улицы прямо под гору, к самой воде, и остановился. Потом тронул лошадку и въехал в воду. Вода доставала коню до брюха, а он еще понукал его. Но она и не оглянулась. И тут она услышала испуганный вскрик. Тележка заваливалась набок, и вода заливала ее, и маклер Харун, испуганный, встопорщенный, круто воротил коня. Тут она взяла коня под уздцы и вывела на берег. Заднее колесо повозки, проковыляв, еле, разбитое, с выбитыми спицами, легло на песок.
— Вы знакомы с моим отцом? — спросила она бесстрастно.
— Да, да, я знаком с дядей Хеметом! — ответил он. — Ну, стало быть, он будет знать, кому я отдала колесо, — сказала она и повела свою лошадку к дому. Скоро она вернулась, катя впереди себя колесо. Когда вдвоем они поставили колесо, она сказала: — Ну, а теперь залезайте в дрожки. — А когда он взлез, она кинула ему вожжи и сказала: — Вы должны будете отцу колесо. А хозяину повозки можно и не говорить, что вы не сумели удержать лошадь и она понесла так шибко, что влетела в воду.
— Шлюха, — прошептал он посиневшими губами, — конечно, от шлюхи может родиться только шлюха…
Она, побледнев, шагнула к телеге, взяла лежащий возле его ног кнут и, размахнувшись, хлестнула по лошади. Лошадь резко рванула, седок откинулся назад. Дрожки тарахтя покатились вдоль берега, пока наконец он не догадался свернуть на гору, и коляску вынесло на улицу.
И вдруг ей пришло письмо. Она читала его утром, стоя на крыльце, щурясь будто бы от звездной пыли, слепящей ей глаза.
Прежде она его не знала, а узнала только с тех пор, как записалась в спортсекцию и стала ходить на широкий двор бывшего хлеботорговца. Подруги жеманились, нарушали порядок в строю, задавали явно каверзные вопросы. Им нравилось его поддразнивать, в особенности потому, что он был слишком серьезен. Она вела себя сосредоточенно, почти хмуро, ей казалось, что он обязательно научит ее всему, чему положено здесь учиться. И все. И ни к чему какие-то ужимки и поддразнивания. Подруги все до одной, кажется, повлюблялись в него. А так как он ни о чем не подозревал, их поддразнивания становились еще ядовитее, еще безжалостнее.
Он имел обыкновение каждый вечер перед играми выстраивать их и знакомить с последними новостями.