– А в соседнем доме?
– Там тоже никого нет.
– А на улице? – спросил Каретников, хотя это была не улица, а обычный проулок, улочка. Короткая, с птичий скок всего, не больше, улочка, и может статься так, что и на ней тоже никого нет.
– На улице есть, – ответила Ирина прежним неживым размеренно-бесцветным голосом, – но я никого не знаю. Не знакома.
Вон ведь как – в блокадном кольце, в домах сохранились городские манеры. Не то что на фронте, в окопах. Там человек человеку, независимо от того, кто он и что он – друг, брат. Людей роднят окопы, роднит смерть.
Но тут ведь тоже присутствует смерть. Почему она никак не может объединить, сблизить людей. В чём дело?
«Много будешь знать – скоро состаришься», – невесело подумал Каретников. Ирина прислонилась щекою к его плечу, а Каретников этого даже не заметил, когда же заметил – вспыхнул, будто свечка, засветился весь, ещё немного – и придётся гасить коптилку, столько света от него исходит, гулко сглотнул что-то, застрявшее в горле, поморщился: некультурен он, как извозчик. Ещё немного – и сморкаться в рукав, шумно дышать, довольно похлопывать себя по животу, когда там заурчит, забулькает что-то, будет. Извозчик, подбрасывающий к рынку баб-мешочниц, а не командир Красной Армии.
– Извини, – пробормотал он, чувствуя себя неловко, смято, в следующий момент разозлился на собственную квелость и цыплячью робость, резко повернулся, решительно обнял Ирину, прижал её к своему плечу. Чуть не охнул – правый бок пробила боль. Сдержался, проговорил тихо: – Здесь чертовски холодно. Надо бы нам домолотить этот шкаф, – но попытки подняться не сделал. – Если, конечно, сил хватит.
– Раньше у нас патефон был, а сейчас его нет, – сказала Ирина, – ещё при отце не стало патефона. А как хорошо было с патефоном! Музыка, песни. Шульженко, Утёсов. «Тучи над городом встали» в исполнении Марка Бернеса. А сейчас нет патефона. И собеседников нет.
– Пошли на кухню, там теплее, – предложил Каретников. Ирина была льдышка льдышкой, насквозь промёрзла в своём праздничном красивом платье.
Ирина опять не отозвалась, она, прижавшись к Каретникову, затихла, думала о чём-то своём, вызывала невольное уважение: человек не теряет в себе человеческого начала, держится на высоте, женщина, несмотря на смерть, горе, боль, голод, постаралась быть красивой, сбросила с себя ватную бесформенную хламиду, поменяла на воздушное красивое платье.
– Ты – молодец, – сказал ей Каретников. Ирина шевельнулась где-то под рукой. Не удержавшись, простужено шмыгнула носом. – Находишь силы держаться в этой сумятице, не теряешь себя. Ты настоящий молодец! – Что-то закоротило в нём, будто электрические провода схлестнулись друг с другом, вызвали замыкание: ничего другого он сказать не мог, слова не приходили в голову. – Ты молодец, – вновь пробубнил он и поморщился: что же это такое с ним происходит, слова все истаяли, сплошная скудность, немота, убогость, его словно бы укачало на зыбкой морской волне, все предметы потеряли четкость, сердце начало работать с перебоями – то сильно, гулко, вызывая боль в висках, то вдруг сходя на нет, рождая испуг: а вдруг сейчас совсем остановится? А может, у него в эти минуты сердца совсем не было? – Ты настоящий молодец, – бормотал он заведённо, прижимал к себе Ирину, пытался еще что-то сказать, но не мог.
А в общем, наверное, это и правильно было: всё равно любые слова оказались бы обычной шелухой.
– Ты молодец, – снова тупо, мучаясь оттого, что больше ничего не может выговорить, пробормотал Каретников, почувствовал, как правая щека вторично дёрнулась, её стянуло, будто пулевым ожогом.
Потёрся щекою о жёсткий воротник гимнастерки, ощутил два прохладных, со стеклистой поверхностью прямоугольника – рубиновые кубари, вспомнил о том, что он лейтенант, командир взвода, меченный железом боевой человек, посмотрел на себя со стороны: стыдно, лейтенант! Нюня нюней, тюха-самоед, интеллигент задрипанный. Вон боец Веня Кудлин, ни одного кубаря в петлицах, а явно бы не растерялся, не оплошал. И слова нужные нашёл бы, и повёл бы себя как надо.
– Ты молодец! Ей-богу!
Тьфу! Ну найди, Каретников, какие-нибудь другие слова! Заколодило на одном и том же, вот ведь как!
Но найти нужного слова он не успел.
Где-то далеко-далеко раздался хлопок, который Каретников не должен был услышать, а он услышал, черноту неба распорола грузная чушка – летящий оковалок в центнер весом, вдогонку раздался басовитый гуд. Снаряд прошёл низко над крышей. Показалось – чуть ли за конёк не зацепил. Каретников напрягся: сейчас рванёт, окна ко всем чертям повышибает. В такой-то мороз. Да это даже хуже, чем просто помереть. Кровь в жилах вымерзнет. Прошла секунда, вторая, третья, а грохота взрыва не было слышно. Каретников взмок в эти несколько секунд – ничтожный отрезок времени, а как тяжко бывает его прожить, – подумал, что снаряд прошил какой-нибудь сугроб, вонзился в землю и затих – не сработал взрыватель.
Но взрыватель всё-таки сработал, земля колыхнулась где-то в центре города, по ней пробежала дрожь, как по живому телу, и понадобилось матушке-земле, видать, великое усилие, чтобы не опрокинуться навзничь, не сверзнуться в тартарары, дом заколебался, под полом раздался гул, будто в глуби прокатился паровоз, Каретников прижал к себе Ирину – её надо было защищать.
Какому же взбалмошному фрицу понадобилось пустить неурочный снаряд – ведь ночью немцы обычно не стреляют. Стреляют только днём, когда и видимость есть, и цель сквозь оптику можно нащупать. Каретников видел артиллерийские карты-цели, доставленные разведчиками с тяжёлых немецких батарей, аккуратные, отпечатанные на хорошей фотобумаге, с приметными ориентирами – адмиралтейским шпилем и церковными маковками, – умело отпечатаны карты, и снято всё тоже умело, чётко. Цели расчерчены по квадратам.
– Где же теперь патефон? – наконец переполз через колдобину Каретников, уцепился за то, о чём совсем недавно говорила Ирина, как за некий спасательный конец, брошенный в воду. Вспомнил Сеню Соловьева – владельца окопного патефона, глянул на огонёк коптилки: не погаснет ли от подземного гуда? Нет, не погас огонёк, удержался.
– Отец подарил детской колонии. Вместе с пластинками, – тихим натянутым голосом пояснила Ирина. – Отдали всю Изабеллу Юрьеву, которая у нас была, всего Утесова и Шульженко. В колонии патефон всё-таки нужнее, чем здесь, – Ирина невольно улыбнулась: слишком уж она штампованную фразу произнесла, будто из некой очень скучной и очень правильной газетной статьи, тряхнула головой, подтверждая то, что сказала, – да, нужнее, чем здесь. Там он ребятам жизнь греет, душу ласкает, – она снова тряхнула головой, – оставили себе только Марка Бернеса. «Тучи над городом встали…» Хотели купить новый патефон, да не успели. Кстати, музыка здесь тоже помогает держаться. Ты что-нибудь слышал об исполнении Седьмой симфонии Шостаковича?
– Очень поверхностно.
– Голодные музыканты разучили симфонию и исполнили её. Немцев разозлили, а исполнили. Когда-нибудь этот факт станет исторически важным.
– Он и сейчас исторически важен.
– Один знакомый отца, скрипач, вызванный с фронта специально для репетиций, привёз нам два сухаря, вымоченных в сладком чае. Обострённость от голода была страшная, я ела тогда сухари, и мне казалось, что это не сухари, а мёд. Твёрдый засахаренный мёд. Я до сих пор, честно говоря, не могу до конца понять, что это действительно было – сухари или мёд? Хотя точно знаю, что это были сухари, смоченные в сладком чае…
– Это и по фронтовым нормам – роскошь, – сказал Каретников, вспомнив своё окопное житье-бытьё, – не то, случается, бьют так, что старшина сутками ничего из еды доставить не может.
Про себя подумал, что плох тот хозяйственник-старшина, который держит бойцов на пайке, боится лишний раз под пули сунуться. Такие старшины долго не держатся – либо сами ребята стараются от них избавиться, либо ещё что-нибудь происходит.
Коптилка мигнула один раз, другой – ни с того ни с сего стала мигать, – вот так, случается, и жизнь человеческая мигает, грозя угаснуть. Каретников сжался: пора идти. Как неохота ему уходить отсюда, а идти надо – он должен, он просто обязан этой ночью побывать у матери. Он вновь – в который уж раз – вернулся к мысли, что за эти полтора часа – или сколько он там провёл вместе с Ириной? час сорок минут, час пятьдесят? – привык к ней, почувствовал в этой худенькой красивой девушке родственную душу, увидел, кто она и что она, нашёл в её молчании благородство, в желании выглядеть нарядно – отчаянное сопротивление смерти. Время, проведенное с ней, перевернуло в нём что-то, поставило на свои места, возвратило всё, что он имел раньше, и в первую очередь, безмятежную довоенную пору, тишь детства, дало возможность ощутить собственные слёзы, песню, дыхание, и собственную радость, в конце концов, если она, конечно, есть, радость эта. Возврат в прошлое всегда дает вторую жизнь. Не физическую жизнь – он жив, слава богу, и пока с ним все в порядке, – а нечто иное, не менее ценное. За это Каретников был благодарен Ирине.
Конец ознакомительного фрагмента.