– Хорошо, – Ирина держала руки у печушки, грела их, – спасибо тебе. Если бы не ты, я не дошла б до дома.
Голос у неё был едва слышимым, как и там, на улице. Такой голос бывает у умирающих людей, точно так же говорили и раненые ребята из каретниковского взвода, перед тем как отойти в мир иной, и Каретникова эта совмещённость, попадание поразили: наверное, поэтому он не мог просто так уйти из этой холодной одинокой квартиры.
– Спасибо тебе, – Ирина говорила, не поднимая головы, – будешь на фронте – я стану молиться за тебя.
«Ты же наверняка комсомолка, – хотел было сказать он, – как же ты можешь молиться? Комсомольцы в Бога не верят».
– Да, я комсомолка, – опять, во второй раз почувствовав, о чём думает Каретников, сказала Ирина, – и в Бога не верю, но всё равно у каждого человека есть свой собственный, свой личный Бог, который живёт в нём, в его душе, и этого Бога нельзя обманывать, с ним надо советоваться, его надо любить, ему надо молиться. Он всегда бывает добрым, этот Бог, и никогда не отказывает, если его просят. Я буду ему молиться.
– У тебя есть нож?
– Лежит на столе. Посмотри, там он?
На столе лежал изящный, изъятый из роскошного столового прибора нож с костяной ручкой, обрамленной серебром, рядом с ним – чистая, хорошо протёртая вилка, поодаль ложка – всего по одному предмету, и Каретников внутренне содрогнулся: одна ложка, одна вилка, один нож. А ведь Ирина не могла жить в этих огромных хоромах одна, с ней жили и другие люди, родители, родичи… Жили, а сейчас не живут. Он словно бы из глубины самого себя увидел эту огромную квартиру, осознал что к чему, собственной душой прочувствовал холод и молчание промороженных стен, увидел с иного ракурса паркетный нечищеный пол с прибитым к нему кровельным листом, старый неуклюжий стол – видать, вытащенный из чулана, где он хранился бог знает сколько лет, в печку его пустить нельзя – стол тяжёлый, дубовый, с таким не то что слабосильной Ирине, но и здоровому крепкому мужику не справиться – топор старую дубовую плоть не возьмет, отлетит, как от резины, удар выбьет черенок из рук, – соляную изморозь в углах и дорогой прибор для одного человека, разложенный на столе.
Сколько трагедий и горя, как, собственно, и счастья, тёплых дней удачи, песен помнят эти предметы, сколько разных рук прикасалось к ним, пользовалось этой серебряной вилкой и этой серебряной ложкой, этим ножом с дорогой точеной ручкой…
Он подумал о генеалогическом древе, и, отзываясь на его мысль, из ничего, из нематериальной пустоты, из холодного сумрака огромной барской квартиры вдруг возникло, словно некое видение, спроецированное на экран, дерево с одинокой длинной веткой, просвечивающей насквозь. На ветке висели большие, радужно переливающиеся в свете дождевые капли. Вот одна капля сорвалась с ветки и тихо ушла вниз, вот другая, вот третья. Миг – буквально один короткий миг, и ветка была пуста, сиротлива; на ней, на самом кончике висела всего лишь одна, одна-единственная капля, непрочная, дрожащая; малейшее движение ветки, фуканье какого-нибудь случайного ветерка – и капля сорвётся, уйдёт вниз, разобьётся. Каретникову сделалось страшно за эту последнюю каплю, ибо даже ему было понятно, что эта последняя капля – Ирина. Что будет с ней?
Сунув руку за пазуху, Каретников потрогал пальцами буханку хлеба – холодная, чужая, не хлеб, а глина, – помедлил немного, потом расстегнул борт шинели и осторожно, стараясь не отломить ни единой застружинки, не потерять ни одной крошки, вытащил буханку, подержал её в руках, словно бы обдумывая, правильно ли он сейчас поступает. Подошёл к столу, разрезал буханку пополам, одну половину с обломленным краем оставил на столе, другую снова сунул за пазуху.
– Это тебе, – сказал Каретников, поглядел куда-то в сторону, в окно, на старую покоробленную фанеру, в которую был вставлен раструб «лебединой шеи», перевёл взгляд налево, в забусенную снегом и мелким махристым инеем половинку стекла, где ничего не было видно, только серая недобрая плоть да тёмные, схожие со струпьями пятна, но они растворялись, исчезали в серой плоти и проступали, лишь когда Каретников напрягал взгляд.
Ирина посмотрела на стол, в лице её что-то дрогнуло, поползло вниз. Лицо некрасиво утяжелилось в подбородке глаза прикрылись веками, сделались маленькими, заметалось в них что-то колючее, яркое, будто расплавленный металл, далёкое.
– Да, это тебе, – повторил Каретников, показал глазами на хлеб, сглотнул слюну. Покраснел: звук был громким.
– Полбуханки хлеба. Тут целых пять паек… – Ирина качнулась в сторону, – будто бы с неба упали. Как манна небесная. Действительно, у меня сегодня счастливый день, – она протянула руки к «буржуйке». Огонь в печке разгорелся, загудел, в кухне сделалось жарко. – Мы сейчас устроим настоящий пир. С чаем. А то я сегодня, кроме горчичных блинцов, ничего не ела, – пожаловалась она.
– Вкусные? – одолев голодное жжение в глотке, довольно наивно спросил Каретников.
– Вкусные, – Ирина печально улыбнулась, – только горькие очень.
– Естественно, раз они из настоящей горчицы.
– Из настоящей горчицы, – повторила Ирина вслед за Каретниковым. – Но это ещё не самое худшее на Васильевском острове.
– Как их готовят?
– Рецепт несложный. Берут горчицу и вымачивают её – дней пять-шесть держат в воде. Только воду надо часто менять. Горчица вкусом немного отмякает, злости в ней поубавляется, и всё – можно печь блинцы.
– Жёлтого цвета?
– Ядовито-жёлтого.
– Блинцы-скуловорот, – Каретников невольно усмехнулся. Сделалось неловко – над чем вздумал усмехаться? Виновато прижал руку к горлу: – Извини, пожалуйста.
– Ничего, – голос Ирины был печальным, – бывает.
– А где горчицу берёте?
– Довоенные запасы. Её много в магазинах застряло. – Ирина поднялась, взяла чайник с подоконника, поставила на ало засветлевшую спину «буржуйки» – разогревается печушка споро, только дрова подкладывай. – Не разбомбили магазины, как, например, разбомбили Бадаевские склады. От Бадаевских складов одна земля только и осталась.
– Одна земля… – эхом отозвался Каретников.
– Ты вначале выпей чаю, а потом уже иди. Ладно?
– Ладно.