— Разве ж, сынок, так отдыхают? — не утерпел как-то Данило. — Наелся, напился — и на боковую. На Маню вон посмотри, — про дочку. — Ни забот ей, ни печали, как говорится. Вот так нужно!
А он улыбнулся, тестя за плечо крепенько к себе прижал и так негромко:
— Тату, вы только не подумайте ничего такого… плохого, не в осуждение скажу ни вам, ни маме, ни жене, а ради истины: Маня, хоть она и ваша дочь, а моя подруга, и я ее люблю, не так живет, как мне — и, наверно, не только мне — хотелось бы. Для нее, тату, — только поймите меня верно, — для нее благо то, что лежит совсем рядом, что можно взять, потрогать рукой, купить, съесть, надеть или можно внешне себя и свое гнездо украсить, внешне — слышите? И она не одна такая. Пока что — и это особенно заметно, понятно, в городе — таких немало. Почему именно там? Потому, что вы, например, понимаете и знаете лес не только как зеленый массив, но и дух его жизни; землю не только как точку опоры, а как живое существо, речку, травы. Вот. И любите не для развлечения, а органически, с пеленок, как ребенок мать свою. А вот для Мани это развлечение, удобства, отдых, и не больше. Обыватель, тату, как сорока: любит все блестящее и забывает о собственных крыльях, а если и пользуется ими, то механически и опять-таки во имя поживы или для поисков блестящего. Вы меня понимаете?
Опи сидели в сарае среди запахов слежавшегося разнотравья и сухого прошлогоднего тысячелистника — он висел в пучках под низкими балками — и ласточкиных гнезд, у которых хлопотали ласточки, шугая сквозь двери во двор и со двора, из солнца на солнце. Игорь прижимал плечи тестя к себе все крепче и крепче, аж они хрустели в суставах.
«Крепкий хлопец, — подумал Коряк. — А посмотреть — такой хрупкий да маломощный…» Вслух же сказал:
— Понимаю, сынку, понимаю. Пересказать не перескажу, потому что слов таких, как ты, не знаю, однако понимаю, ей-богу, понимаю, а чего ж там?
— Это хорошо, это прекрасно, — шептал Игорь, пристукивая кулаком себе по колену и глядя куда-то мимо всего, что было перед глазами, — вдаль, как Данило, когда случалось выходить на простор. — Я сразу почувствовал в вас что-то такое… и полюбил, как отца, — своего родного я не знал, погиб. Но я говорю сложно, и вам трудно понять все, до капельки… Тогда вот так! Погодите, погодите… У человека, кроме тела, есть душа— ум и сердце… Вы воевали… Вспомните, когда вы шли в атаку, к вам приходило… ну, как бы вам сказать… самозабвение? Перед боем вы думали: вернусь или в последний раз иду? И, наверно, — это абсолютно естественно — боялись. А потом, когда двигались все, плечом к плечу, ура в ура, вы думали о себе, о собственной смерти? Нет! Вы видели перед собой всех и были уже не собою, а каплей всех, а в каждом вашем товарище была кайля вас! Вы были одно целое! Вы были тогда людьми людей! Такими должны быть мы, люди, мыслящие существа, всегда.
После этого разговора Данило, привыкший ложиться райо, если оставался дома, долго не мог заснуть. И хотя зять играл после обеда с ребенком, учил Маню ездить на велосипеде, крепко, одной рукой держа его за седло, и кричал по-мальчишечьи: «Право руля! Перед собой смотри, не в колесо!» — и смеялся радостно, и потирал удовлетворенно руки, когда Маня сама проехала весь двор, не упав, Даниле он уже казался не таким, как раньше, — вежливым, простым, работящим, «нашим Игорьком». А еще было немного страшно за дочку…
«Чего ему еще? — печально рассуждал старик, лежа рядом с зятем на сене, — готовились на рыбалку, так легли в сарае, чтобы женщин не тревожить до света. — Работа — лучшей не сыщешь: чистая, культурная… Одеты оба как с иголочки… Квартира, ребенок, еды вдоволь… Разве так живут, как мы когда-то?.. Вернулся с войны — не то что хлеба, хаты нет, негде притулиться. Сгорело все дотла.
«Люди людей…», «Как вы в бой ходили?..» Вот так и ходили… Бежишь на пули, волосы дыбом встают, пилотку сбрасывают, глаза, как луковицы, со лба прут, а бежишь, потому что все бегут, а душа та как струна — коснись и перервется… Разве там было когда думать?..»
Решил, что скажет зятю на рыбалке, как будет на то удобная минута: «Ты, сынок, про всех не очень пекись, а про себя больше заботься, потому что никто о тебе не позаботится».
Но так и не сказал, хотя и намеревался не раз: то клев перебьет, то не хотелось взгляда Игорева от поплавка отрывать — сосредоточенного такого, серьезного, а потом решил, что неудобно образованному человеку советовать что б там ни было, помялся, помялся да и смолчал: пусть живут как хотят, им виднее.
Вот уж и солнце село за гору. От нее на лес, на черемуховый цвет, который кое-где уже проклюнулся белыми глазками, легла широкая, до самого Пела, тень.
Данило стал на колени, хотел заглянуть в котелок, да только дыма набрал в глаза, зажмурился и так, зажмуренный, мешал щербатой деревянной ложкой запашистую уху из двух вязей — остальных выпустил, — раздумывая о том, что уж время бы и Прокипу прийти.
И как раз в этот момент на тропке, ведущей с горы к сторожке, послышался хруст сухого хвороста, а вскоре из дыма, покашливая, вышел и сам Прокипко с палкой в руке, в длинной стеганке, в той же шапке кожаной, потрескавшейся, что и в прошлом году. Но постарел, сдал пасечник: сгорбился сильней, верхняя губа с жиденькими, тронутыми прозеленью усами сильней запала…
— Добрый вечер, Данило! — руки не подал — не было у него такой привычки. — А что оно видать, что слыхать на белом свете? — Высидел целую зиму на печи, поглупел дед, так не терпится какое-нибудь чуто услышать, чтоб мозги расшевелить…
— Да какие ж там чудеса, — не спеша, степенно молвил Коряк. — Перезимовали, вот и слава богу. Теперь лето пережить надобно.
— И то верно… — Прокипко снял шапку, положил под вербой и стал усаживаться так, чтобы в спину не давило. — А знаку на небе никакого не приходилось видеть, как сторожевая? Говорят — я-то не слыхал, а люди поговаривают, — что летают сейчас в небе какие-то чудища и светятся, и сквозь них видно, как там в середине едят, пьют, гопака выбивают… Не слыхал? Гм… А я верю, потому что чудес на свете много было да и еще будет…
Потом они ели уху, подставляя под ложки высохшие старческие ладони, курили крепкий табак, занятый Данилой у соседа Ивана, и молчали. А солнечные лучи угасали над горой, где пасека; небо раздвоилось на синее — от степи, ночное, и красное — от горы, вечернее; с реки, где паром, доносился гомон и хохот (ученики как раз возвращались из школы, чтобы на этой стороне, лесом разбрестись тропками по нагорным хуторам) — надвигалась ночь.
Когда внизу меж стволами деревьев за рекой показался красный круг луны, Данило вошел в сторожку, нащупал топчан и лег — пока дикие свиньи выйдут пастись, можно немного отдохнуть. И думалось ему о том, что сейчас делает Полька, о чудищах, которые летают — или не летают — в небе, бог с ними, про детей и внучку где-то там, в далеком неведомом Харькове: хотя бы они пожили по-человечески, в мире, тишине и покое.
А в сторожке пахло солнцем, которое целый день грело земляной пол и стены, сухими теплыми ящиками из-под семян и тысячелистником. И грудь дышала легко, просторно, только щемило там что-то на самом донышке…
ДИКÓЙ
Если Саньку Бреусу не идти на работу — а случается это нечасто, — тянет его к людям. Не поговорить, нет.
Санько сызмала не говорлив, даже угрюм, потому и прозвали его Дикой. И не послушать чью-либо речь, потому что все, о чем в селе говорят, уже слышано и переслышано. Однако и в хате одному скучно, только мухи гудят да радио на стене шипит, уже года два как испорченное, а может быть, и пылью заросло.
Одевается и идет. В новых сапогах казенного кроя (сестра-офицерша прислала), синем галифе с кантами и суконной гимнастерке со стоячим воротником и белым подворотничком. А ко всему еще и фуражка военная, правда, без кокарды — тоже сестрин подарок посылкой. И галифе, и гимнастерка не по фигуре Саньку — видать, сестрин офицер подороднее, — только шея туго сидит в воротнике, твердая и загоревшая, да плечи распирают гимнастерку так, что и швы расходятся, и нитку видно. А галифе мешком. И, падевая его в воскресенье или на праздник, Санько каждый раз прикидывает, какой же в ширину этот никогда не виденный его зять? Или шурин? Или свояк?..
На улице за воротами Санько немного постоит, поглядывая туда-сюда из-под блестящего, низко надвинутого на брови козырька диковато черными глазами и раздумывая, куда податься: к магазину, или в клуб, или на автобусную остановку посмотреть, кто сядет, кто сойдет и куда направится — в село или на хутора. А то, бывает, выглянет в окошко какая-нибудь проезжая красотка в синих или красных очках, так можно и поразвлечься — подмигнуть или палец большой показать: хороша, мол, девка! Попадаются и такие, что и очки снимут и сделают глазки, а в большинстве случаев насмешливо скривят губы и отвернутся: пхе. Ну-ну, жмите дальше в свою пхекаловку…
За хатой Санько слышит в дикой груше и дальше в ольхах до самой речки соловьиные любовные игрища, на все голоса и подголоски трели — далеко, ближе, еще ближе и еще дальше — со всех сторон, словно в душу льются, и низовое эхо млеет от этих соловьиных страданьиц.
«Гляди ж ты, сколько их поналетело в нынешнем году, — думает Санько. — Как полная шапка пшена!»
А сам шарит глазами от хаты к хате, по выгону, под вербочками вдоль улицы. В будни тут, гляди не гляди, ни души не увидишь да еще весной — все на огородах, во дворах, на работах. А в воскресенье, если солнечно, люди выходят за ворота и сидят: кто на лавочке у калитки, кто на скамеечке, а кто шел да остановился погутарить — на корточки присел на молодой еще, чистой травке. Гу-гу, гу-гу — про политику, в которой не очень смыслят, про новую продавщицу (что ни попроси подать — корчит обиженную рожу), про торговлю с Китаем, что вроде бы снова будет, — кто-то где-то слышал, что китайские фонарики далеко светят, а основательней всего про то, как после дождя все в огороде в гору пошло.