— Соседей и наш… Один, два, восемь…
— Прорыв?
— Похоже.
Я приник к окошку. На дворе белели острые сугробы, в полосках теней, за садом, над припорошенными ветвями повисла узенькая, как рубец, красная луна, а под пей вспыхивало пламя от разрывов и глухо гудела канонада.
Луна быстро меркла, тускнели звезды, ветви на деревьях проглядывали все четче и четче. Светало.
Склонив голову так, чтобы она пролезла между потолком и комином, я заглянул в другую комнату. Стоволос уже не диктовал цифр, а писал их на узкой бумажной ленте, Котя сидел рядом, держа эту ленту на пальцах, и быстро передавал:
— Два, один, шесть, четыре, ноль… Даю последнюю: Наталья, Ольга… Дальше…
— Даю дубляж, примите дубляж от тридцать четвертого, — неторопливо говорил в трубку другого телефона Калюжный, однако в его всегда ровном, приглушенном голосе слышалась тревога. — Что? Так… Сосед, кажется… — И он стал повторять те же цифры, что и Котя.
Где-то недалеко за селом жутко, с надрывом завыли «катюши». В окошке засверкали всполохи, часто, один за другим. На печи стало видно от резкого зеленого света, Катино лицо казалось в нем бескровным, словно меловое. Она спала на спине, закинув руки за голову, и казалось, что пальцы ее заблудились в рассыпанных на подушке подзелененных волосах да так и заснули в них… Только сорочка на груди то натягивалась туго, то опадала.
Поймав себя на том, что слишком долго, с каким-то тошновато-горячим приливом в груди смотрю туда, где шевелится Катина сорочка, я быстро отвернулся к окошку, чувствуя, как щеки мои осыпает жаром от незнанного прежде приятного стыда.
Канонада не утихала до самого утра. Однако по тому, что Котя и Калюжный говорили по телефону все реже и спокойнее, я понял, что там, далеко, где был тридцать четвертый, должно было случиться что-то страшное, но уже прошло или проходит.
Утро было безветренное, тихо пролетала негустая пороша, и сад словно отдыхал в подвижных ее сетях после ночной непогоды — ни одна веточка не шевелилась. С запада над старым, верно, еще довоенным кукурузным полем (из-под снега только кое-где торчали сломанные почерневшие стебли) почти над самой землей тащились тучи, которые, как казалось мне, пахли дымом, и солнце в прогалинах между ними чуть проглядывало сквозь холодную мглу — желтое, хмурое, слепое.
Я вышел в сад — ветки задевали мои плечи и шапку, оставляя на них белые пушистые цветочки из снега, и стал смотреть на дорогу, которой въехал позавчера в это большое овражное село. Вон тот наклоненный столб с затесанной стрелкой-указателем, похожий на перекошенный крест посреди снегов; от пего дальше в гору виднеются две колеи и сходятся у горизонта клинышком; там что-то чернеет, движется, отдаляясь, становясь все меньше и меньше, пока не исчезает совсем на острие того клинышка. Где-то там Днепр. Сейчас он еще покрыт льдом, и хотя моста нет, можно перейти на тот берег. А там уже Полтавщина: Мапжелия, Пески, Шишаки, Артилярщипа — в том краю я не только все дороги и проселки, а все стежки знаю.
Устроившись на куче подсолнечника, я прячу руки в рукава своего обшарпанного пиджачка, ссутуливаюсь, чтоб дышать в пазуху, закрываю глаза и дремлю на холоде, под шорох пороши в яблоневых ветвях, а передо мною — привядшие от жары сады, бузина, увешанная черными плоскими кистями, глиняные хатки позади, и солнца вокруг столько, что тени от деревьев млеют, пропитанные духотой и пылью; на пригорках — желтые тыквы между серыми опавшими листьями, а внизу пруд, усеянный режущими глаз блестками. Посреди пего — загнанная, уставшая утка, а на берегу — полицаи, пьяно хохоча и лениво переругиваясь, потому что жара такая, что и говорить неохота, щелкают по ней из карабинов; утка же не кахкает и не хлопает крыльями по воде, убегая от пуль, а только хрипло вскрякивает и, видать, едва шевелит желтыми уставшими лапками; наконец голова ее падает клювом в воду, и старая серая птица замирает, вытянув в сторону одно крыло; тогда полицай бредет за нею, подкатав синие суконные штаны выше колен, и кричит своим товарищам, стоящим на берегу:
— А вода горячая, как моча, га-га-га!..
Это было в Артилярщине, соседнем с нашим селе, где я, отдыхая в холодке, впервые осознал свое одиночество, — наверно, потому, что впервые за двенадцать лет жизни очутился среди чужих людей, а может, это подстреленная утка и молчаливые увядшие сады нагнали тоску. Не знаю. Но ненадолго, потому что ощущение безграничной свободы, радость оттого, что впереди меня ждет огромный неведомый мир и никто мне в этом мире не указ, подняли меня с горячей земли под чьим-то тыном, и я пошел узенькой улочкой под вербами, ныряя из тени в солнце и снова в тень. И никто не спрашивал у меня, кто я, откуда, куда иду… Я повеселел, подбросил выше на плечо полотняную торбу-котомку с харчами, которую сам же и смастерил, и даже песню замурлыкал, шлепая подошвами по теплой пыли:
так мне легко казалось уходить от своей пустой хаты — только пауки в ней остались, рогачи, стол да белые пятна от икон на покуте.
Дорога за селом пошла круто в гору. По обеим сторонам ее на облогах[15] роняла зерно кустистая падалиш-ная смесь: жито, просо, гречиха, — но больше стоял безлистый от жары бурьян и сухо блестела паутина меж ним. Неподалеку от дороги кто-то пахал, прокладывая среди серого бурьяна черную полосу пашни.
Взобравшись на гору, я оглянулся: далеко в низине, за Артилярщиной, словно на ладони, виднелось в мареве мое село — узенькими коленцами изгибалась речка на лугах, белели рядами хаты, желтой полосой лежал песчаный косогор возле кладбища (он всегда спасал село от наводнения), а немного дальше, на отшибе, будто человек, выбежавший за село, стояла мельница, подняв вверх два крыла, как две руки, и будто звала: сюда, сюда…
Я припустился бежать с пригорка, торба толкала меня в спину и съезжала на затылок, как хомут, глаза жгло и резало, словно от дыма. А когда оглянулся, остановись, чтобы отдышаться, села уже было не видно, только два крыла вырисовывались над горизонтом, но они уже не звали.
Сколько прошло времени с тех пор — год, два, три?..
Позади меня едва слышно заскрипел снег. Подошел Иванько.
— Чего ты тут, ги-ги, сидишь? — спросил он, играя ямочками на нежных девичьих щеках. — Идем синиц ловить.
— Как?
— А я покажу.
По дороге он успел рассказать мне, что радисты еще «дерут храпака», потому что ночью была какая-то заваруха и не выспались, что мать печет хлеб, что синиц он ловит каждую зиму — только в этом году не ловил, потому что прятался в погребе, чтоб не угнали в Германию, — привязывает к их ногам соломинки и выпускает.
— Для чего соломинки? — спросил я.
— А просто так, — хохотнул Иванько. — Смешно, как они болтаются.
Он достал из сарайчика сачок, поставил на снег вверх дном, сыпнул под него горсть пшена, потом достал из кармана палочку, к которой была привязана длинная суровая нитка, подпер ею один бок сачка так, чтобы под пего свободно подлетела птичка, и получился капкан. Все это он делал быстро, суетливо, прикусив кончик высунутого языка. А когда кончил, потащил меня в сени, и мы притаились там за дверью, выжидая добычу.
Две желтогрудки, до сих пор весело чирикавшие в припорошенных ветвях — они уже чувствовали приближающуюся весну, — притихли и, вопросительно склонив головки набок, смотрели сверху сквозь сетку на пшено, потом осмелели, спорхнули с дерева на снег… Иванько затоптался на месте, шумно задышал у меня над ухом, раскрыв припухшие губы, и так сосредоточился, что из уголка рта потекла слюна.
[15] Облоги — залежь, невозделанная земля.