Почему она тогда так обзывала отца, за что? Ведь раньше — я это чуть-чуть помню — она часто заходила к нему в сарай, где он по вечерам плотничал при каганце, подвязав волосы конопляной веревочкой, а я играл на пахучих опилках и стружках, легко, словно крыло, клала ему на шею красиво согнутую в локте руку и, став стройнее, чем всегда, потому что тянулась к нему на цыпочках, приказывала: «Поцелуй меня… Еще… Еще… Ну вот, слава богу, хоть сама напросилась», — и смеялась ему в глаза.
Тогда я хватал отца за ногу, прижимался к ней, пританцовывал и неизвестно почему громко смеялся, а мама легонько, но настойчиво отталкивала меня круглым холодным коленом и говорила недовольно, даже сердито: «Подожди, не съем твоего папу. Родичи какие…»
Порою же с ней творилось что-то непонятное для меня и обидное: она целовала отца нехотя и, манежась, приговаривала: «Фу! Живицей от тебя пахнет, как от покойника, аж тошнит. И потом… Фу!»
Она улыбалась, произнося эти слова, но такая улыбка всегда неприятно поражала меня, и было почему-то жаль отца. А он наклонял голову и говорил тихо: «Не знаю, по-моему, живица пахнет хорошо…»
«Не любила она его и все наше семейство, — рассказывала бабуся дядьку Марку-Накат-Його-Бог после того, как отца не стало, — потому что больше всех любила себя. Они, Короткие, все такие характером: умом не взяли, так хоть спесью наверстывали. А тут, на беду, еще и грамоту узнала, хоть и плохонькую, — Демьянко, бывало, днем плотничает, а вечером ей книжки к урокам разжевывает и в рот кладет… Он каждый день в работе и в работе, а ей в любовь поиграть хочется, как той кошке ленивой. Она и в подушки ложилась, прости господи, как та кошка: и так и эдак потянется, зевнет. Тьфу! Хоть бы с ребенком когда-нибудь поиграла, шлендра, а не мать, прости господи. Ну, теперь наживется, нашла себе пару… — Бабуся наклонялась к дядькину уху и быстро-быстро шептала что-то, а он только бровями водил то вверх, то вниз. — Словом, как говорится, какое брело, такое и нашло. Ну да господь ей судья. Пойдем, Марко, в хату, да выпьешь наливки, чтоб ему там легко икнулось, козаку…»
Дядько Марко не отказывался. А выпив, долго сидел без шапки под иконами, молчал, утирая глаза рукавом, и мигал жидкими ресницами. Потом бабуся наливала ему еще, и он начинал рассказывать про отца медленно, плотно кладя слово к слову. Может, потому его рассказ мне и запомнился:
«Как-то косили мы с ним за оврагом. Он впереди — косарь ведь был хороший, на ять! — а я за ним, хоть тоже не давал мужикам себе на пятки наступать. Косим и косим. Уже и солнышко заходить стало, вот-вот земли коснется, а нам еще работы — конца не видно… Вдруг гляжу: присел мой Демьян, косу бросил, говорят что-то потихоньку. Подхожу, а он перышко перепелиное нашел и рассматривает. Да так уж его голубит, так ласкает пальцами, словно птицу маленькую на ладони держит… «Гляди, — говорит, — Марко, перышко какое! Умрешь, а руками такого не сделаешь». — «Конечно, — говорю, — это дело божье». По мне, что оно? Перышко, да и только. А ему, видишь, нет…»
Ветер за окошком разбушевался вконец; сад уже не гудел, как раньше, а стонал, и веточка не царапалась, а мелко стучала в черное стеклышко, будто со двора кто-то испуганно звал кого-то или предупреждал об опасности: цок-цок-цок, цок-цок-цок-цок…
Я уже дремал, когда в сенях хлопнула дверь, которая вела в другую половину хаты, послышался звонкий девичий хохот и оживленный молодой басок:
— Ступай, ступай, хватит вертихвостничать!..
И снова скрипнула дверь, кто-то хрипло, нетрезво молил:
— Ката! Ка-а~туша! Не уходи, родная… Адной минуты без тебя не магу! Жизнь ва-азми, но не ухади! Ката…
— Ой, да ну вас, дядя, к монахам… — давилась от смеха дивчина. — Ну, пустите!
Затем в хату, быстро закрыв за собой дверь, вбежали дивчина и хлопец, невысокий, но стройный, с детскими еще ямочками на щеках. Дивчина спрятала лицо в ладони и смеялась, я видел лишь ее густые роскошные волосы, небрежно заплетенные в косу, толстую, пушистую, такого цвета, как дым в лучах заходящего солнца — с позолотой…
— Катуша!.. — скреблось в сенях. — А-адну минуточку…
— Сколько раз тебе было сказано: чтоб и ноги твоей не было у этого архаровца! — рассердилась Кондратьевна и легонько шлепнула дивчину по бедру. Та гибко отшатнулась, махнув юбочкой, засмеялась еще громче.
— А ты? — хозяйка выгнула брови на хлопца. — Тоже мне сторож…
Хлопец весело заиграл ямочками.
— Разве я виноват? Говорю ей, идем, а она: «Как он чудно говорит!» Напился и лезет к ней целоваться. Я не пускаю, а он: «Вазьми мое галифе парадное с лампасами, шашку вазьми, только пазволь…» И Телыюв, ординарец его, тоже не пускает, а он: «Уйди, ты пока мой слуга, а не повелитель!..»
Наконец тот, что шарил в сенях, наш, упал щеколду и, низко наклоняясь в дверях, вошел в хату. Это был долговязый, под самый потолок, горбоносый капитан в синем галифе с широкими кавалерийскими лампасами. Брови его срослись над черными острыми глазами в широкую, как лампасы, полоску, гимнастерка расстегнута, аж погоны за плечи съехали, и на груди виден синеватый треугольничек кудрявых, словно ягнячья смушка, волос. Капитан опирался на саблю в ножнах, покачивался и улыбался сверху всем, показывая длинные и желтые, как тыквенные семечки, зубы…
— Катуша… Хозяечка-мамаша! Вазьми моя душа, — капитан ткнул себя кулаком в волосы на груди. — Только пазволь хатя бы адин раз пацилавать дочь Катушу! Адин раз, гаварю! Ну? Пайми: завтра Дженджибаров пайдет в бой, пагибнет, может быть, навеки, и коршун выклюет ему па-аследние глаза… Пазволь, мамаша!
Его хриплый от водки голос, звучавший из-под самого потолка, распространялся по обеим комнатам, перекрывая стон ветра за стенами, треск рации и устало-тревожное допытывание Коти у кого-то далекого, неведомого:
— Как слышите меня, «Береза», как слышите? Вас не обнаруживаю, не обнаруживаю вас! Прием…
Стоволос быстро подошел к капитану, туго подпоясанный, стройный, с тоненькой, будто ненастоящей морщинкой между бровями, и сказал резко, глядя ему в грудь:
— Вы мешаете работать, капитан. Прошу вас выйти.
— Зачем так строго, старлей! — Дженджибаров покачнулся и хотел обнять Стоволоса, но тот уклонился.
— Повторяю…
— Ну, если ты на принсип, я тоже на принсип! — вскипел капитан и сел на лавку, протянув ноги чуть ли не на середину комнаты. — Вот так. Не пайду сафсем!
— Я прикажу вас… выбросить!
— Ревнуешь, да? — Дженджибаров положил подбородок на эфес сабли и прищурил глаз. — Ревнуешь, да? Па-ани-маю… Ка-а-нешно! Ты сам фчера целовал ее в саду.