Монография посвящена анализу влияния идеологических кампаний и дискуссий (борьбы с «низкопоклонством» перед Западом, борьбы с «буржуазным объективизмом», антикосмополитической кампании, дискуссий о языкознании и политэкономии) «позднего сталинизма» на советскую историческую науку. Впервые в научной литературе дается общая картина влияния идеологических кампаний и дискуссий на корпорацию советских историков. Для выявления механизмов и закономерностей изучаемых процессов советская историческая наука вписывается в политическую культуру сталинской эпохи. Подробно анализируется состояние профессионального сообщества историков в 1930-1940-е гг. Доказывается, что направление, динамика и содержание идеологических «проработок» в значительной степени зависели от ситуации внутри самой корпорации (групповых, институциональных и индивидуальных конфликтов, карьерных амбиций, социальной психологии поколений историков и т. д.). Подробно описывается прохождение кампаний в Институте истории АН СССР (включая Ленинградское отделение), МГУ, ЛГУ и Московском историко-архивном институте. Показываются и относительно позитивные последствия идеологических кампаний. В частности, именно они дали мощный толчок развитию историографических исследований в Советском Союзе. Для выявления концептуального влияния идеологии «позднего сталинизма» на советскую историографию анализируются книги-лауреаты Сталинской премии. Монография написана на широком круге опубликованных и неопубликованных источников, многие из которых вводятся в научный оборот впервые.
© В. В. Тихонов, 2016
© Институт российской истории РАН, 2016
© Издательство «Нестор-История», 2016
Благодарности
Выражаю огромную признательность сотрудникам центра «Историческая наука России» Института российской истории РАН и его руководителю члену-корреспонденту РАН А. Н. Сахарову за неизменную поддержку всех моих начинаний. Не могу не поблагодарить сотрудников кафедры источниковедения Историко-архивного института РГГУ за приобщение к источниковедческим традициям отечественной исторической науки. Особую благодарность приношу рецензентам книги М. А. Базанову и Е. Ю. Зубковой, взявшим на себя труд прочесть рукопись будущей книги и высказавшим ряд важных замечаний и пожеланий. Наконец, эта книга никогда бы не появилась без помощи сотрудников архивов, в которых я работал. Персонально хотелось бы поблагодарить И. Г. Тараканову (Архив РАН), О. В. Леденцову (РГАНИ) и К. С. Дроздова (НА ИРИ РАН).
Введение
Историческая наука последнего сталинского десятилетия (1940-е — начало 1950-х гг.) не обделена вниманием исследователей. Сравнительно недавно было опубликовано несколько монографий, освещающих развитие историографии в указанный период. Этот интерес не случаен и обусловлен несколькими причинами. Во-первых, исследовательской логикой, диктующей необходимость последовательно «осваивать» малоизученные периоды, выстраивая их в единую эволюционную цепочку. Так получилось, что именно изучение послевоенного времени оказалось необходимым шагом для цельного осмысления сложного развития советской исторической науки. Во-вторых, общим для современной исторической науки вниманием к эпохе «позднего сталинизма», оказавшейся ключевой развилкой в развитии советской системы, где сталинизм, с одной стороны, достиг апогея, а с другой — зрели процессы, подготовившие десталинизацию. В-третьих, именно послевоенное время является периодом окончательного формирования собственно советской исторической науки (до этого научную среду можно было называть, из-за значительного числа историков «старой школы», «советской» с определенной долей условности) и ее инфраструктуры. В этом смысле именно эта эпоха оказывается ключевой для понимания как достижений советских историков, так и выявления причин упадка и разрушения советского «историографического колосса».
Важнейшим содержанием духовной жизни послевоенного советского общества стали идеологические кампании и дискуссии. Удивительно, но в историографии до сих пор нет монографии, специально посвященной этим событиям. Историографы с разных сторон анализировали развитие советской исторической науки в эпоху «позднего сталинизма», но идеологические кампании и их влияние на историографический процесс по разным причинам обходились стороной. Кто-то считает, что это лишь внешний фактор по отношению к науке, который не надо переоценивать. Кто-то, следуя выбранной методологической модели, апробированной на более ранних периодах и другой проблематике, делает акцент на определенные стороны процесса, теряя совокупность явлений и событий. Конечно же, можно верить, что идеологические процессы — лишь досадный фон для развития исторической науки, но это не так. Власть и знание тесно связаны, теснее, чем хотелось бы.
Есть и еще одна, отнюдь не последняя, причина, почему идеологические кампании заслуживают самого пристального внимания. Дело в том, что через горнило кампаний прошли практически все историки, впоследствии ставшие гордостью советской, а затем и российской исторической науки, символом ее достижений и традиций. Многочисленные биографии, посвященные уходящему поколению классиков, в которых послевоенные погромы неизбежно всплывают в качестве биографических фактов, нередко засорены ошибками и оценочными передержками. Сложившаяся историографическая ситуация напоминает перепутанный пазл, в котором общая картина никак не желает складываться. Одни части картинки уже собраны, другие хаотично собираются, третьи — потеряны, а четвертые вообще не нарисованы. Собрать этот пазл и представить более или менее целостную картину — одна из задач предлагаемой книги.
Территориальные рамки исследования ограничиваются столицами — Москвой и Ленинградом. Преимущество отдается Москве. Это связано и с доступностью для автора местных архивов, и с тем простым соображением, что именно здесь, где были сосредоточены ведущие научные силы Страны Советов, идеологические кампании прошли наиболее шумно, а полученный материал может служить прочным фундаментом в объяснении процессов. Региональные образовательные и научные центры сознательно оставлены за скобками. Автор исходил из постулата, что прохождение кампаний определялось состоянием среды историков. Поэтому учет национальных (в союзных республиках) и региональных специфик — задача кропотливая и крайне непростая. Распутывание сложной паутины местных связей и конфликтов требует особых усилий и немалого времени. Оставим это местным исследователям. Тем более что процесс уже идет полным ходом и дает крайне интересные результаты, заметно отличающиеся от столичных.
В центре внимания отнюдь не случайно оказывается Институт истории АН СССР (включая и Ленинградское отделение Института истории (ЛОИИ)). Институт являлся центральным научно-исследовательским учреждением, в котором были сосредоточены лучшие историки страны. Поэтому Институт оказался в самом эпицентре кампаний. События, проходившие в вузах, представляются вторичными. Есть и еще одни нюанс. Архивы Института несравненно лучше сохранились и более доступны, чем документация высших учебных заведений. Это позволяет если не восстановить картину полностью, то, во всяком случае, получить более или менее целостный событийный ряд.
Теперь немного о структуре текста. Он комбинирует проблемные и нарративные главы. Первые преимущественно посвящены явлениям, вторые — событиям. Поскольку в центре внимания неизбежно оказываются собрания, реализующие установки кампаний, то источниковой основой стали стенограммы и протоколы, а также опубликованные отчеты. Такая ситуация ставила вполне конкретный вопрос: как выстраивать архитектонику текста, описывающего собрания? Можно было предложить в основе аналитический текст, где были бы показаны основные тенденции, типология и т. д. Но в этом случае есть серьезное возражение. Дело в том, что каждое собрание обладало собственной внутренней драматургией, захватывающей читающего стенограммы. «…Чтение оказалось настолько захватывающим, что от него было невозможно оторваться»[1], — делится своими впечатлениями Ю. П. Зарецкий от ознакомления со стенограммой заседания кафедры истории средних веков МГУ в 1949 г. Таково странное обаяние трагедии. Поэтому в итоге был выбран второй вариант, повествовательный в основе, построенный на «плотном описании», когда читателю предлагается достаточно подробный, хронологически последовательный ход собраний.
И последнее. Многие из фактов, приведенных в книге, не поддаются однозначной моральной оценке. По наблюдению современного исследователя Л. А. Сидоровой, «…корпоративная солидарность, не говоря уже о нравственной позиции историка, в условиях интенсивных идеологических чисток середины прошлого века постоянно давала сбои.»[2]. Понимаю, что монография может вызвать гнев и недоумение части читателей, которые будут задаваться резонным вопросом: «Зачем былое ворошить, кому так легче станет жить?!» Поэтому подчеркну, что при исследовании руководствовался замечательным завещанием М. Блока: «Понимать, а не судить!»[3].
Глава 1
Советская историческая наука «позднего сталинизма» как исследовательская проблема
1. Феномен советской науки и ее основные черты в 1930 — начале 1950-х гг
Современная цивилизация не может существовать, не опираясь на рациональное научное знание. Поэтому в обществе неизменно растет интерес к истории науки, осмыслению законов ее развития и механизмам функционирования. Проблема взаимосвязи науки и других социальных институтов на данном этапе находится в центре внимания многих научных дисциплин. Крайними позициями в этом вопросе являются интерналистский и экстерналистский подходы. Если с точки зрения первого развитие науки происходит благодаря внутренним законам и независимо от общества, то второй подход, наоборот, постулирует социальный заказ как определяющий фактор[4].
Как это обычно бывает, истина где-то посередине. Необходимо признать, что наука, в особенности гуманитарная, является частью социальных практик[5], выступает важным общественным институтом. Более того, процесс институционализации науки теснейшим образом связан с формированием в Новое время государства современного типа[6], зачастую разделить развитие государственных институтов и науки невозможно. Справедливо это и в отношении советской науки: «Корреляция между двумя социальными институтами — властью и наукой в советский период нашла свое отражение в механизмах социальной и когнитивной институционализации науки, в умалении конкуренции между исследовательскими группами, в формировании специфических форм иерархизации научных школ и направлений, в монополизме некоторых из них, в выдвижении новых авторитетов в научном сообществе и в продвижении идеологически верных псевдоавторитетов»[7].
Проблема взаимоотношения науки и власти продолжает остро волновать исследователей. Основным трендом является признание тесной взаимосвязи власти и науки как общественного института. Согласно М. Фуко: «Пожалуй следует отбросить… целую традицию, внушающую нам, будто знание может существовать лишь там, где приостановлены отношения власти, и развивается лишь вне предписаний, требований и интересов власти… Скорее, надо признать, что власть производит знание (и не просто потому, что поощряет его, ибо оно ей служит, или применяет его, поскольку оно полезно); власть и знание непосредственно предполагают друг друга; что нет ни отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания, которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти»[8]. По мнению известного специалиста по философии и истории науки А. П. Огурцова, «в наши дни все более и более осознается то, что отношения между наукой и властвующими инстанциями нельзя трактовать как отношения кардинально отличных друг от друга сущностей, что инстанции власти не внеположны науке, но имманентны ей»[9].
Нередко говорится о симбиозе государства и науки: «В рамках этого симбиоза государство стремится использовать науку для получения знаний, применимых для развития его экономической и военной мощи, для идеологического оправдания своей политики, для повышения международного престижа. В свою очередь наука использует государство как крупнейшего, а при некоторых тоталитарных режимах и как единственного заказчика.»[10]. При этом подчеркивается, что науке отводится подчиненная роль: ученые должны усваивать «язык власти», встраиваться в механизмы ее функционирования. В условиях ограниченности финансирования особую значимость приобретает лоббирование исследовательских проектов во властных структурах. Это подтверждает наблюдение о том, что в обществах, где «государственный бюджет становился единственным источником финансирования научных исследований, конкуренция внутри научного сообщества за покровительство власть предержащих резко обострялась»[11].
Признание тесной взаимосвязи власти и науки не отменяет факта заметной автономии научного сообщества, его функционирования по специфическим законам. Тем не менее, власть представляется не только как внешний по отношению к нему феномен, но и как необходимый элемент жизни самого сообщества. Признается тот факт, что ученые сами представляют часть элиты общества[12], а внутри научного сообщества происходит расслоение на научную элиту и научную интеллигенцию. Первые, благодаря своим уникальным исследовательским способностям, занимают особое положение, вторые — формируют среду их деятельности и являются кадровым источником для научной элиты[13]. В СССР принадлежность к элите определялась не только чисто научными качествами, но и партийностью. Для избранной темы это наблюдение важно из-за необходимости учета «расслоения» советских ученых на основе их места не только в научной, но и партийной иерархии.
Помимо теорий, постулирующих тесную связь науки и власти, в науковедении существует немало концепций, анализирующих науку как специфическую сферу жизни общества. Особой популярностью в последние годы пользуются работы П. Бурдье, предложившего теорию «научного поля», где поле — система из отдельных личностей, научных школ, институтов, которая развивается по специфическим законам власти и подчинения. Деятельность ученых в данной концепции описывается по аналогии с поведением участников рыночных отношений, борющихся за капитал. Только в среде ученых борьба идет за символический капитал (авторитет, административные посты и т. д.), позволяющий вербовать сторонников (учеников) и навязывать научному сообществу свое мнение. При этом социолог подчеркивает, что в результате развития научное поле становится во многом автономным и способным к продуцированию собственных конвенций[14]. С моей точки зрения, модель П. Бурдье вполне подходит и к изучению советской науки. Но с учетом, во-первых, того, что борьба за «символический капитал» шла с активной апелляцией к партийным органам как единственному и высшему контролеру. И, во-вторых, с учетом того, что советская власть делала многое, чтобы автономный по отношению к обществу характер научного поля нивелировался. Необходимо подчеркнуть, что вмешательство власти в жизнь научного сообщества СССР было на порядок выше, чем в либерально-демократических режимах, где ученые могли найти иные социальные опоры и источники финансирования и где репрессии были ограничены правовым полем. Но до конца поглотить научное поле не удалось: научное сообщество сохранило многие черты специфической академической культуры и не встроилось окончательно в партийно-государственную систему.
Феномен советской науки уже неоднократно становился объектом исследований. Если в советское время неустанно говорилось о поступательном развитии науки, которой были созданы все условия для этого, то в 1990-е гг. особую популярность получила метафора «репрессированная наука»[15]. В русском зарубежье еще до развала СССР активно использовался термин «управляемая наука»[16].
Историк Л. Г. Берлявский для понимания специфики советской науки предложил термин «сциентический тоталитаризм», который он определял как «научную политику, ориентированную на ускоренную модернизацию страны и предполагавшую полное огосударствление и планирование в системе организации науки, утилитарное отношение к ней, экстенсивный рост сети научных организаций, приоритет развития отраслей науки, обслуживающих военно-промышленный комплекс, идеологизацию гуманитарных наук, ограничение свободы научных исследований партийно-государственным аппаратом, репрессирование деятелей науки, подготовку научных кадров исходя из социального происхождения»[17]. Приходится констатировать, что по сути автор просто перечислил некоторые черты, присущие советской науке при Сталине, не вдаваясь в их концептуальное осмысление. Не вполне ясно, является ли «сциентический тоталитаризм» специфическим советским феноменом. Многие перечисленные явления можно обнаружить и в других обществах, традиционно не относимых к тоталитарным. Через призму этой концепции не видно внутреннее положение самих ученых.
Внимательнее к характеристике советской науки подошел науковед В. А. Леглер, который еще в конце 1980-х гг. применил понятие «квазинаука». Ее сущностные характеристики заключаются в следующем: систематическое использование репрессивного ресурса, отрицание мировой науки, преобладание негативного содержания над позитивным (то есть критика других концепций без предложения собственной), «в ряде случаев содержание квазинауки определяется неким каноническим текстом»[18]. Для квазинауки важно наличие лидера, который направляет исследования, корректирует их. Безусловным лидером являлся сам Сталин. Своеобразной особенностью квазинаук является способность находить факты, не существующие в реальности, но подтверждающие политически целесообразные концепции. «Сопротивление» фактов теории в данном случае решается просто: их заставляют соответствовать теории, а если нужных для доказательства тех или иных положений фактов не оказывается, то их домысливают. Итак, некоторые отрасли советской науки, безусловно, являлись квазинаукой или имели какие-либо ее элементы. Особенно это было заметно в общественных и гуманитарных областях, где исследование зачастую превращалось в поиск с заранее заданным результатом. В то же время ученые умудрялись даже в рамках квазинауки делать важные открытия. Конечно же, невозможно всю советскую науку рассматривать через призму описанной модели. Но и отрицать перечисленные выше черты тоже нельзя. Классическими примерами квазинауки в СССР являются «лысенковщина», марризм, сталинская историческая концепция, воплощенная в «Кратком курсе».
Но концепции, разделяющие ученых и советскую власть, показывающие исключительно их конфронтацию, не смогли адекватно объяснить феномен советской науки. Выше уже говорилось, что связь науки и власти — явление типичное для современной цивилизации. То же, в гипертрофированном виде, историки обнаруживают и в СССР. Так, Н. Кременцов, американский историк русского происхождения, указывает на то, что наука в СССР развивалась в тесном симбиозе с государством-партией. Он признает, что контроль над учеными был чрезвычайно высок, но те вполне приспособились к нему и умели использовать в своих интересах партийную бюрократию[19].
В том же ключе рассуждает и Г. А. Бордюгов. Он подчеркивает вынужденную и неизбежную в условиях репрессивного режима адаптацию интеллигенции (под которой им подразумеваются ученые) к требованиям власти. Признавая ряд явных противоречий во взаимоотношениях, историк указывает на любопытный феномен: «В соприкосновении государственной идеологии и интеллигенции не могли не обнаружиться противоречия, создающие различные тупиковые ситуации.
Но парадокс заключался в том, что фиксируя их, представители интеллигенции нередко пытались подсказать власти, как объяснить, “замять” или обойти очевидные слабости новых установок. Постепенно складывался порочный круг взаимного прикрытия и использования друг друга в искусственном сглаживании противоречий»[20]. Руками самих ученых фактически реализовывался режим идеологической бдительности. Забегая вперед, можно указать, что наиболее ярко это проявилось как раз в годы послевоенных идеологических кампаний.
[1] Зарецкий Ю. П. Стратегии понимания прошлого. М., 2011. С. 98.
[2] Сидорова Л. А. Советская историческая наука середины XX века: Синтез трех поколений историков. М., 2008. С. 47.
[3] Блок М. Апология истории. 2-е изд. М., 1986. С. 82.
[4] Кохановский В. П., Лешкевич Т. Г., Матяш Т. П., Фатхи Т. Б. Основы философии науки. Ростов-на-Дону, 2005. С. 545.
[5] Ле Гофф Ж. История и память. М., 2013. С. 14.
[6] Колчинский Э. И. Предисловие редактора // Наука и кризисы. Историко-сравнительные очерки / Редактор-составитель Э. И. Колчинский. СПб., 2003. С. 5.
[7] Огурцов А. П. Предисловие // Подвластная наука? Наука и советская власть. М.: Голос, 2010. С. 6.
[8] Фуко М. Надзирать и наказывать: Рождение тюрьмы. М., 1999. С. 42–43.
[9] Огурцов А. П. Научный дискурс: власть и коммуникация // Подвластная наука? Наука и советская власть. М.: Голос, 2010. С. 747; См. также: Баранец Н. Г. Значение власти для выработки норм в научном сообществе // Власть. 2011. № 7. С. 55–57.
[10] Колчинский Э. И. Указ. соч. С. 5.
[11] Там же. С. 9.
[12] Кислицын С. А. Научная элита в системе политической власти. 3-е изд. М., 2013. С. 4–5.
[13] Там же. С. 9.
[14] Бурдье П. Поле науки // Бурдье П. Социальное пространство: поля и практики. СПб., 2014. С. 473–517.
[15] Ярошевский М. Г. Сталинизм и судьбы советской науки // Репрессированная наука. Л., 1991.
[16] Поповский М. Управляемая наука. London, 1978.
[17] Берлявский Л. Г. Власть и отечественная наука (1917–1941). Ростов-на-Дону, 2004. С. 357.
[18] Леглер В. А. Идеология и квазинаука // Подвластная наука? Наука и советская власть. М.: Голос, 2010. С. 86.
[19] Krementsov N. Stalinist Science. Princenton, 1997.
[20] Бордюгов Г. А. «Сталинская интеллигенция». О некоторых смыслах и способах ее социального поведения // Новый мир истории России. Форум японских и российских исследователей / Под ред. Бордюгова Г., Иссии Нориэ и Томита Такэси. М., 2001. С. 348.