Позиции Британии и Франции не были попросту отсталыми и мстительными. В частности, французы не верили в то, что новая демократия Германии будет себя хорошо вести. В начале 1919 г. в Европе, как ее видел Клемансо, все государства, граничащие с Германией, были значительно ослаблены войной – Россия развалилась, Франция была измотана как морально, так и материально, Австро-Венгерская империя оказалась расчленена на части, – тогда как Германия осталась относительно невредимой, с нетронутой промышленностью и неповрежденным экономическим потенциалом, если только не считать утрату национальной гордости. В этих обстоятельствах любая демократия имела право требовать мести.
Убеждение Вильсона состояло в том, что через какой-то значительный промежуток времени немецкая демократия, если дать ей шанс, сможет развиться и созреть. Клемансо считал, что, прежде чем это произойдет, немецкая демократия может сделать все что угодно, а он был не готов рисковать. Поэтому он хотел конкретных гарантий: обещаний поддержки со стороны американской армии на случай новой немецкой агрессии и американской финансовой помощи в восстановлении французской экономики. Если эти условия не будут выполнены, он был готов подписаться под Лигой Наций Вильсона только в том случае, если в остальной части мирного договора будут предусмотрены все возможные меры, чтобы Германия не встала с колен.
Мир, который со временем сложился на основе Парижской конференции, имел два облика, в которых отражались две стороны демократии – полная надежд и полная страхов. Одержавшие победу демократии Европы боялись, что они могут проиграть в каком-нибудь будущем конфликте. Их мир был увековечен в статьях о виновности за развязывание войны, включенных в Версальский договор: Германия должна была принять на себя моральную вину за конфликт, выплатить значительные репарации, уступить большие территории и распустить армию. Другой облик мира содержался в положениях договора о создании Лиги Наций, в которых шла речь о наблюдении за мирным решением международных споров и координации глобального разоружения. Эти части Версальского договора были обращены вперед, в безопасное будущее демократии.
Вильсон был уверен в том, что хорошая сторона мира когда-нибудь упразднит плохую. Он полагал, что долгосрочные преимущества демократии со временем обнулят ее краткосрочные провалы. Но его критики думали, что он все перепутал. Дурные части договора подпортят все ее благие намерения, поскольку отравят новый мировой порядок еще до того, как он вступит в силу. Версальский договор был сверстан на скорую руку. В соответствии с ним, карта Европы была перечерчена так, чтобы удовлетворить множество неотложных национальных требований и претензий. Однако Лига Наций Вильсона брала на себя обязательство защищать эти договоренности во имя демократии. Вильсон предполагал, что, пока мир движется к своему демократическому предназначению, любые беды будут лишь временными. Он забывал о том, что даже кратковременные неурядицы могут полностью исковеркать это политическое предназначение. Подобно американским судостроителям, о которых писал Токвиль, Вильсон верил в будущее, и вера убедила его спустить небезопасный корабль на воду. Вскоре он увидит, как этот корабль пойдет ко дну.
Одним из самых суровых критиков Вильсона был Липпман, который, как и многие другие прогрессивные молодые люди, находившиеся на периферии власти, увидел в Версальском договоре предательство его личных идеалов. Для этого у него было больше причин, чем у большинства других людей. Липпман сделал себе имя до войны в качестве автора «Управления и инерции», книги, в которой отстаивалась необходимость сильного и ориентированного на науку политического лидерства, которое могло бы покончить со склонностью демократии бесцельно тыкаться в разные стороны. Эти взгляды позволили ему попасть в окружение Вильсона. Липпман помог ему написать «Четырнадцать пунктов». Теперь же он видел, что Вильсон привязал свои открытые, гибкие, услужливые принципы к договору, который был недалеким, негибким и, скорее, карательным. Вильсон отказался от того, что, по мнению Липпмана, было его главной добродетелью, от своей терпеливой решимости. Он стал нетерпеливым, а потому утратил контроль над событиями. Липпман считал, что Вильсон предал свой собственный принцип, согласно которому для создания мира, безопасного для демократии, требуется время. Вы не можете просто заключить мир и назвать его демократией. Если вы так поступите, вы принудите уже сложившиеся демократические страны защищать нечто несостоятельное.
В основном опасения были связаны с 10-й статьей Устава новообразованной Лиги Наций, согласно которой члены Лиги брали на себя обязательство защищать других членов от внешней агрессии. Поскольку Версальский мир создал множество неустойчивых и непостоянных «самоуправляющихся» государственных структур по всей Европе, это создавало риски на будущее. Лига обязалась трактовать соглашения, достигнутые в Париже, так, словно они были высечены на скрижалях, тогда как на самом деле это были просто линии на песке. Липпман доказывал, что 10-я статья выступала воплощением политической надменности: это была «попытка быть мудрее следующего поколения» [Lippman, 1919, р. 56]. Никто не мог знать, какие страны достигнут процветания, какие границы сохранятся и какие демократии выживут. Принимаемое США обязательство защищать совершенно произвольный этап в развитии глобальной демократии подрывало способность демократии определять свою судьбу. Вильсон совершил ошибку, попытавшись предвосхитить демократическое провидение.
К липпмановской критике 10-й статьи присоединилась другая сторона – сенатские лидеры американских республиканцев, которые хотели знать, почему США должны передать ответственность за свою судьбу в чужие руки. Если Лига Наций была нужна, чтобы мир стал для демократии безопасным, почему именно американской демократии запрещалось принимать собственные решения о том, кто будет ее другом, а кто – врагом? В июле Вильсон вернулся обратно в США, думая, что американский народ проникнется его мирным планом. 19 августа он согласился выступить перед сенатским Комитетом иностранных дел, чтобы дать прямой ответ своим критикам. Один из них, напыщенный и громогласный сенатор из Огайо, Уоррен Гардинг, желал знать, является ли 10-я статья обязывающей или нет. Если да, тогда как избранные представители американского народа могли бы ее подписать? Если нет, тогда в чем ее смысл?
Вильсон, настроение у которого становилось все хуже и хуже, попытался объяснить, что она не была ни обязывающей, ни необязывающей: она представляла собой своего рода нравственную веху, нужную для того, чтобы мир двигался к лучшему будущему. Но загнанный в угол, он был вынужден согласиться с тем, что демократические политики Америки должны выражать «суждение американского народа». Потом он сказал: «Если придет такое злосчастное время, когда это суждение будет против суждения всего остального мира, мы должны будем выражать его» [Wilson, 1966–1994, vol. 62, р. 390]. Эта небольшая перепалка стала предвестником будущих событий. Вильсон пытался говорить за демократию вообще. Гардинг говорил за демократию в частности. Вильсон был намного умнее и осведомленнее Гардинга. На его стороне были огромные познания и опыт. Но в споре победил Гардинг.
Измотанный своими противниками из сената, Вильсон снова решил обратиться напрямую к народу, обойдя политиков, поскольку считал, что народ на его стороне. В сентябре Вильсон отправился в лекционный тур по стране, двигаясь на Запад, где, по его мнению, Лигу Наций должны были поддерживать особо. Он выступал перед все более значительными и воодушевленными толпами, перед которыми рисовал картину двух вариантов будущего американской демократии. В первом из этих вариантов полное участие в новых институтах демократического мира должно гарантировать США надежное и процветающее будущее. Во втором – американская демократия, если она будет стремиться защищать свое право на самостоятельные решения в международных делах, станет параноидальным и милитаристским обществом, неотличимым от своих врагов. Краткосрочная безопасность будет куплена слишком большой ценой.
К концу сентября после почти целого месяца поездок и публичных выступлений Вильсон едва ни падал от усталости (и почти наверняка все еще ощущал последствия острого гриппа, которым переболел в апреле в Париже). Он вернулся в Вашингтон, чтобы набраться сил. 2 октября у него случился серьезный приступ, от которого он едва не умер. Вильсон продержался до конца срока своей службы в таком полумертвом, ослабленном состоянии, отказываясь вести какие-либо компромиссные разговоры с сенатом по ратификации договора. Он был по-прежнему убежден в том, что толпы, собиравшиеся в сентябре, чтобы его послушать, были истинными представителями американского общественного мнения. Но обманывал сам себя. Теперь, оказавшись в ловушке, и в психическом плане, и в физическом, он пытался схватить то, что было ему недоступно. Он желал пробиться к лучшим инстинктам народа, в обход и не взирая на превратности выборов, газет и повседневного шума демократической политики. Он стремился во что бы то ни стало поймать демократическое будущее уже в настоящем. Однако это демократическое будущее в настоящем не схватишь. Демократия живет сегодняшним днем. В этом ее сила и ее же слабость.
В середине ноября Вильсон отверг предложение республиканских критиков из сената поддержать договор с оговорками по некоторым пунктам, включая 10-ю статью Устава Лиги Наций. Вильсон настаивал на том, что необходимо принять либо все, либо ничего: либо ратификация договора, либо варварство. В результате США так никогда и не подписали Версальский договор и не присоединились к Лиге Наций. Вильсон закончил свое президентство озлобленным, больным и изолированным от внешнего мира человеком. На президентских выборах 1920 г. демократы своим кандидатом выбрали губернатора Огайо, Джеймса Кокса, убежденного сторонника Лиги Наций, а демократическим кандидатом на пост вице-президента стал Франклин Д. Рузвельт, помощник министра военного флота и тоже интернационалист. Республиканцы выбрали в качестве кандидатов Уоррена Гардинга (на пост президента) и Кальвина Кулиджа (на пост вице-президента). Выиграл Гардинг. Полученный им перевес по голосам избирателей – 60 % против 34 % – оказался самым большим за всю историю президентских выборов в США. Американский народ не принял мудрого решения. Если сравнивать Гардинга с другими, он показал себя одним из самых бесполезных президентов за всю историю Америки.
Сегодня Гардинга почти забыли, однако Вильсон по-прежнему остается спорной фигурой. Его легко высмеять. Его изображали по-всякому – как фантазера, академического мечтателя, гиперрационалиста, бездумного адепта провидения, лицемера, глупца – как квакера с лошадиным лицом и 32 фальшивыми зубами. Для нового поколения провокаторов, появившихся в XXI в., таких как Гленн Бек, Вильсон стал образцом учителя-тирана, того самого типажа, о котором предупреждал Токвиль. Он представляется президентом-профессором, который запутал Америку своими планами по созданию управляемого мирового порядка и контролируемой валюты (с этой точки зрения президент Обама является его прямым наследником). Но ни одна из этих характеристик не имеет никакого отношения к истине. Вильсон, конечно, был по своему характеру профессором, и, когда действительно работал профессором, смог понять некоторые истины демократии. Ее будущее ненадежно, в него нужно верить, но ее настоящее запутано и с ним нужно обращаться осторожно. Он не считал, что искушать провидение – хорошая идея. Но потом он стал профессиональным политиком и со временем понял, что воспротивиться этому искушению, наверное, не получится. Почти всю свою карьеру он сопротивлялся ему и добился удивительных успехов. Он был осторожным, амбициозным, умным, приспособляемым, уверенным в себе и осмотрительным – его политические навыки были на высоте. Но из-за чрезвычайных событий, пережитых им в 1918 г., он уже в следующем году пожелал ускорить ход времени, когда у него самого время было на исходе. И это привело его к краху. Он попытался пришпилить демократию, но она от него ускользнула.
Глава II
1933: Сам страх
Кризис
1933 год выдался для демократии по-настоящему мрачным. Теперь мы, конечно, знаем об этом, и можем свести все причины к одному слову – «Гитлер». Люди, жившие в 1933 г., также думали, что для демократии этот год был ужасен, хотя для большинства из них приход Гитлера к власти был лишь незначительной составляющей ужаса. События в Германии были скорее симптомом, чем причиной того, что пошло не так. Настоящей проблемой стала неспособность стабильных демократий противодействовать волне истории, на них, судя по всему, обрушившейся. Демократии утратили контроль над собственной судьбой и просто бесцельно брели куда-то. Если бы современников всех этих событий попросили выразить одним словом ощущение того, что все пошло наперекосяк, этим словом стал бы «Лондон».
В тот момент казалось, что главным политическим бедствием 1933 г. является Международная экономическая конференция, которая прошла в Лондоне в июне и июле, продлившись шесть жарких и неприятных недель. Она началась с большого парада ожиданий. После почти четырех лет экономической депрессии, последовавшей за крахом 1929 г., для ведущих экономик мира это был последний шанс остановить сползание в хаос. Целями конференции стали стабилизация обменных курсов, восстановление международного сотрудничества вопреки нарастающей тенденции к протекционизму и укрепление экономического доверия. Все это, однако, было проще сказать, чем сделать. Конференция проходила в пыльных и переполненных залах Лондонского геологического музея, в обстановке, которая не слишком-то отражала ощущение ее неотложности. В ней участвовало 66 стран, поэтому мероприятие стало до смешного громоздким. Далеко не все эти страны были демократиями, большинство как раз ими не было, поскольку к 1933 г. по всему миру демократия отступала. Из 17 новых демократий, которые были созданы после Первой мировой войны, на волне новых ожиданий, сохранилось лишь несколько. Такие же, как Италия, Португалия, Польша, Бразилия, Аргентина, Уругвай, Япония и Германия – вернулись к тем или иным формам авторитаризма. Каждая из них была, однако, представлена на Лондонской конференции. Из больших стран от участия в конференции воздержался только Советский Союз. Тем не менее три основных игрока все еще были демократиями – США, Британия и Франция. Все в целом были согласны с тем, что хотя основная программа запутана и хаотична, ее успех или провал будет зависеть от того, смогут ли эти три страны прийти к взаимному пониманию. Если же они не смогут согласиться друг с другом, на что же остается надеяться остальным?
Но как выяснилось, они не могли прийти к согласию. Конференция закончилась провалом, за которым последовал шлейф взаимных обвинений и общего ощущения предательства. Британцы и французы чувствовали, что их предали американцы, прежде всего действиями, предпринятыми новым президентом Америки Франклином Рузвельтом; американцы – что британцы и французы предали их в силу своих ложных ожиданий; британцы и французы ощущали себя, как обычно, преданными друг другом. Сталин был очень доволен. Как и представители Гитлера из немецкой делегации, которые почувствовали, что конференция выполнила свое предназначение, показав, что демократия как система обречена. Как сообщил один из них своему берлинскому руководству, оставалось лишь сделать так, чтобы «омерзение от этой неудачи захлестнуло собой всех остальных, гарантировав Германии надежную прибыль» (цит. по: [Clavin, 1991, р. 489–527]). Посреди наихудшего за все столетие экономического кризиса стабильные демократии упустили шанс поймать момент и спастись. Они упустили его. Теперь пришло время их соперникам показать, на что они способны.
Однако не все, кто находился на стороне демократий, пали духом. Конференцию можно было считать бедой для демократии только в том случае, если полагать, что для демократии наконец наступил момент истины. Если же вы, наоборот, считали, что огромным преимуществом демократии является то, что она никогда не приходит к своему моменту истины, тогда неудача конференции была ценой, которую нужно было заплатить, чтобы позволить демократии продолжать свои бестолковые блуждания. Рузвельт, чьи планы оставались открытыми, сделал то, что должен делать демократический политик. Соперники демократий хотели переложить на них ответственность за катастрофическое международное положение в 1933 г. Но демократии не так-то просто припереть к стене. Именно поэтому даже в разгар кризиса демократии не могли прийти к согласию о том, что нужно делать. Именно поэтому кризис не стал для них концом.
1933 год показал, чем может рисковать демократия, когда она сталкивается со всемирным экономическим кризисом. В Германии провал демократии оказался абсолютным. В стране, где демократия еще не перешла порога доверия, блуждание и путаница стали основой для озлобления и недоверия к демократическим институтам, проложив дорогу безжалостному захвату власти автократией. В США, напротив, блуждание и путаница подготовили почву для своеобразного восстановления. Немецкие события до и после 1933 г. подтверждают, насколько опасно предполагать, будто демократии могут придумать решение для любого кризиса, с которым сталкиваются. Импровизация разрушила Веймарскую республику, поскольку подорвала авторитет государства. Но падение Веймара – это еще не конец истории. В 1933 г. казалось, что демократия во всех странах находится в глубоком кризисе. Но в конечном счете это впечатление оказалось обманчивым. Никто никогда не может сказать наверняка, что стабильные демократии окончательно сбились с пути. Иногда, несмотря на риски, импровизация остается лучшим вариантом действий.
Соперники
К 1933 г. демократия вела идеологическое сражение на два фронта. У нее было два соперника – советский большевизм и итальянский фашизм. Обе эти системы существовали к тому времени уже более десятилетия, но в относительно процветающие 1920-е годы на Западе на них смотрели, в общем-то, как на политические курьезы. Над Сталиным и Муссолини, конечно, не смеялись, но и по-настоящему серьезно к ним тоже не относились. Все изменилось после 1929 г. Великая депрессия заставила многих людей увидеть в большевизме и фашизме живой укор западной демократии. Внезапно обнаружилось, что у этих новых автократий есть некоторые преимущества, которых столь очевидно не хватало демократиям. Они были решительными и целеустремленными. Их руководители не были связаны необходимостью идти на компромисс и потворствовать своему электорату. Они могли определять политическую атмосферу. Тогда как демократиям грозила опасность пасть под действием сил, им неподвластных.
Свою относительную слабость демократии проявили в двух отношениях. Во-первых, демократическая политика оказалась слишком медленной для мира, требовавшего все более скорых ответов. Общее впечатление, сложившееся за четыре года экономического смятения и неуправляемости, состояло в том, что западные политики все время отстают от событий и пытаются их нагнать. Пока они обсуждали, что дальше делать, кризис успевал выйти на следующий виток, так что им не оставалось ничего другого, кроме как предлагать решения для вчерашних проблем. Ян Смэтс, южно-африканский лидер и один из первоначальных архитекторов Лиги Наций, в 1933 г. прибыл в Лондон и описал страхи, разделявшиеся в ту пору многими: «Скорость событий такова, что они требуют быстрых действий, почти ежесекундно нужны решительные действия. Я задаюсь вопросом о том, можем ли мы сравняться в решительности с диктаторами. Ведь только так демократия сможет себя защитить» [Smuts, 1933]. В то же самое время демократия казалась слишком капризной, чтобы выработать устойчивые решения для проблем, требовавших долгосрочной перспективы. Слишком многое в демократии выглядело обрывочным, поспешным, несобранным. Решения принимались и отменялись, предлагались, а потом бросались, правительства приходили и уходили. Отрезвляющим фактом стало то, что к моменту проведения Лондонской конференции только Россия и Италия были двумя крупными странами, в которых с начала депрессии не произошло смены правительства. Сталин и Муссолини стали воплощением постоянства в нестабильном мире. Каждая из демократических стран – США, Британия, Франция, Германия, Испания, каждая из республик в Латинской Америке, в Центральной и Восточной Европе – в период с 1929 г. меняла правительство по крайней мере один раз. Многие вообще отказались от демократии.
Слишком медленная на практике, слишком поспешно меняющая мнение – вот чем страдала демократия, вот в чем была ее двойная проблема. Контраст, который представляли новые автократии, символизировался решением Сталина модернизировать Советский Союз за несколько пятилеток. Первый пятилетний план был запущен в 1928 г. Его цель состояла в том, чтобы втащить русскую экономику в XX в. за счет быстрого наращивания тяжелой промышленности. Были определены чрезвычайно амбициозные плановые задачи, и весь репрессивный аппарат государства был настроен на их своевременное выполнение. Сначала Запад отвечал, в основном, смехом, вызванным как масштабом, так и конкретностью плановых задач. Но когда после 1929 г. западные экономики вошли в пике, а советская – неумолимо двигалась к своим целям, тон поменялся. Во всех демократических странах все чаще стали ссылаться на пятилетние планы, а политики приводили их как доказательство того, чего можно достичь благодаря прогнозированию и решительности. В 1932 г. будущий премьер-министр Британии Клемент Эттли заявил в палате общин:
Другой оратор, участвовавший в тех же обсуждениях, назвал пятилетний план «наиболее жизнеспособным и важным на данный момент экономико-политическом фактом во всем мире». Этот план продемонстрировал решимость, которой не хватало демократии.
Некоторые комментаторы полагали, что демократия, если она не сможет конкурировать с грандиозными планами Сталина, уже обречена. Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет доказывал, что в силу «полурастительного» состояния западной демократии устоять перед эмоциональным и духовным притяжением пятилетнего плана окажется практически невозможным [Ortega у Gasset, 1985; Ортега-и-Гассет, 2008, с. 169]. Единственное, что могло бы с ним конкурировать, так это великий план по созданию Соединенных Штатов Европы, но в 1923 г. он казался нелепо амбициозным. Другие считали, что большевизм указывает демократии на ее собственную судьбу. В начале 1930-х годов многие западные интеллектуалы ездили в Советский Союз и возвращались с рассказами о том, что видели будущее. Одним из них был Бернард Шоу, решивший, что сталинизм является не альтернативой западной демократии, а ее венценосным завершением. Он доказывал американской публике, что она не должна бояться безжалостной решимости большевиков, поскольку это неотъемлемое качество любой по-настоящему демократической революции, включая революцию самих американцев («Джефферсон – это Ленин, – любезно пояснял он, – Гамильтон – это Сталин»). Сталинизм в конечном счете представлялся наградой, которую Америка получила за то, что участвовала в войне, чтобы мир стал безопасным для демократии: «СССР – вот что вы получили за ваши облигации свободы и кровь, пролитую вашей молодежью. Вы не это хотели получить, но похоже, что Господь именно это вам и предназначил»[21]. Шоу, видимо, хотел сказать, что, если вы действительно верите в демократию, значит вы не должны жаловаться на то, какие плоды приносит демократическое провидение.
Попытки представить истинным лицом демократии фашизм также делались. Британский торговый консул в Риме успокоил в 1933 г. лондонскую публику, заверив ее, что Муссолини был не тираном или глупцом, а демократом-провидцем. Он изобрел «новую форму демократии», которая использовала власть государства для примирения конфликтующих интересов при народной поддержке. Благодаря этой возрожденной демократии «Италия держала голову над водой», когда вся остальная Европа тонула. Конечно, Муссолини выглядел диктатором, но тот факт, что он распустил старый итальянский парламент, доказывал, что он не таков:
Шоу, вечно бегущий впереди паровоза, также нахваливал Муссолини как лидера, чья решительность показала, «что на самом деле возможно и что реально в настоящей демократии»[22].
О том, что демократии надо учиться у своих соперников, думали не только полезные идиоты. В 1932 г. в своем радиообращении на Би-би-си Джон Мейнард Кейнс назвал советский большевизм и итальянский фашизм «двумя наиболее удивительными политическими движениями современной эпохи» и заявил своим слушателям: «Не будем преуменьшать эти величественные эксперименты или отказываться у них учиться» [Keynes, 2012, vol. 21, р. 86]. И все же Кейнс не отождествлял их с демократией, которая по-прежнему обладала ключевыми долгосрочными преимуществами. Большевизму и фашизму пошло на пользу то, что они были молодыми движениями. Со временем эти выгоды сойдут на нет, а две фатальные слабости любой автократической системы дадут о себе знать: первая заключается в растущем недовольстве населения тем, что ему внушают, что делать; вторая – в закостеневшей системе руководства (Кейнс подчеркивал, что только на ранних этапах, «когда правят те, кто прогрызли себе путь наверх», у автократий имеется механизм отбора «лучших талантов»). В долгосрочной перспективе ни фашизм, ни большевизм не смогут конкурировать с западной демократией. В то же время Кейнс, как известно, относился с изрядным скепсисом к тому, чтобы придавать слишком большое значение долгосрочным результатам. («Долгосрочная перспектива – ненадежный ориентир по текущим вопросам. В долгосрочной перспективе все мы умрем»[23].) Пока же Россия и Италия демонстрировали преимущества того, что он называл «умом и рассудительностью», находящихся в центре управления жизнью государства.
Задача демократий состояла в том, чтобы сохранить свои долговременные преимущества и при этом предпринять определенные действия, чтобы разобраться с актуальными сбоями. Кейнс думал, что это можно сделать, «планируя руководить государством тем же образом и за счет тех же инструментов управления, которые применялись бы как при демократическом, так и при автократическом правлении» [Keynes, 2012, vol. 21, р. 86]. Этого можно было добиться, поскольку демократии могли экспериментировать с автократией, не позволяя ей при этом взять верх: они в любом случае сохраняли возможность сместить своих менеджеров, если те заходили слишком далеко. Управленческая экспертиза спасла бы демократию от ее кратковременной неспособности найти наилучшее применение собственным ресурсам; демократическое суждение спасло бы управленцев от неизбежной тенденции к постепенному накоплению чрезмерной власти.
Это была прекрасная идея, но существовало две проблемы. Первая заключалась в выборах. Кейнс их ненавидел. Ему было невыносимо слушать всю эту чушь, которую политикам надо было сказать, чтобы их избрали. Он считал, что, когда надо принять действительно важные решения, выборы могут нанести серьезный вред. В своей жизни он дважды сталкивался с такими случаями. Первым были британские общие выборы 1918 г., которые, как полагал Кейнс, сделали немало, чтобы испортить Парижскую мирную конференцию. Другим были британские общие выборы 1931 г., которые снова привели к власти национальное правительство, обещавшее меры строгой экономии и сбалансированный бюджет, тогда как требовалось (по убеждению Кейнса) увеличить государственные расходы. В обоих случаях его мутило от того, как легко можно собрать голоса, раздувая страхи и провозглашая глупые лозунги («Повесить кайзера!», «Спасти фунт!»). «Общие выборы – всегда дело неприятное, – писал он одному другу во время кампании 1931 г., – однако я не могу припомнить других выборов, когда ведущие государственные деятели высказывали бы более возмутительную ложь» [Ibid., р. 9].
[21] Дж. Б. Шоу, радиопередача от 10 декабря 1931 года. <http://walter-schafer.com/atimesofshaw/articles/1931.html>.
[22] Shaw G.B. The Politics of Un-Political Animals // Fabian Society. October 12. 1933. <http://walterschafer.com/atimesofshaw/articles/1933. html>.
[23] Источником этого изречения является «Трактат о монетарной реформе», опубликованный Кейнсом в 1923 г. (см.: [Keynes, 2012, vol. 4, р. 65]).