Однако нельзя недооценивать и роль класса в этом дискурсе. Рабочим-активистам удавалось осмыслить собственную жизнь и жизнь товарищей, дать публичное описание переживаниям, обидам, мечтам, они использовали различные понятия, метафоры и образы, которые сумели усвоить, включая этическую концепцию человеческой личности. Парадоксальным образом универсальный идеал индивидуальной личности, пропущенный через призму их собственной жизни и жизни других рабочих, способствовал также формированию классовой идентичности и обязывал к действиям во имя класса. Обостренное самосознание и чувство собственного достоинства побуждали рабочих глубже ощущать классовое угнетение. В самом деле, познание личности может играть важную роль в познании класса. Для обретения классового сознания рабочим не требовалось, чтобы им кто-то рассказывал об их бедности и эксплуатации. Все это они и так знали. Все, что рабочим требовалось, как Жак Рансьер выразился по поводу Франции XIX века, это «знание себя», открытие себя как «существа, предназначенного не только для эксплуатации, но и для чего-то сверх того» [Ranciere 1989: 20].
Культура и личность
Моральный гнев, вызванный этими взглядами на личность, не исчерпывался критикой социального неравенства и угнетения – он был направлен против слабой или испорченной личности индивидов. Подобно тому как судьба личности находилась в центре внимания рабочих писателей, когда они критиковали современное общество, судьба личности волновала их больше всего и тогда, когда они предлагали решения, чтобы положить конец страданиям народа. Культурная критика выходила за рамки рассуждений о социальном неравенстве и даже за победы над капитализмом. Она выходила и за рамки представления об унижении личности рабочего «обществом», доходя до признания того, что рабочие сами не способны видеть, уважать и культивировать в себе личность и автономную волю. Центральное место в этой проблематике занимала культура как путь к открытию в себе личности и взращивания ее воли.
Подобно многим образованным русским людям того времени, рабочие авторы были одержимы идеей культуры как общечеловеческого нравственного идеала и высшей цели. Касательно того, что входит в понятие культуры, существовало практически полное единодушие: культурный релятивизм был чужд их мышлению, а нарушение культурных норм вызывало горячий протест. О том, какое содержание они вкладывали в понятие «культура», можно судить по тем явлениям, которые возмущали их как посягательство на культуру. Негодование вызывало многое: «кретинизм» бульварной прессы, помешанной на скандалах, преступлениях, изнасилованиях, убийствах и самоубийствах; пошлая бессмысленность кинематографа; растущая популярность скачек, автогонок и других развлечений; современное «эпикурейство» богатых, напоминающее времена Древнего Рима, «сытая, извращенная и развращенная» элита которого низвела идеалы природы и красоты до «животного и телесного» уровня; распространение «порнографической» литературы; «половое хулиганство» массовой литературы, которая проповедовала сексуальную невоздержанность как способ самовыражения и удовольствия[152].
Хотя в этой критике нарушений норм общепринятой морали и культурных устоев слышатся отголоски викторианского идеала «респектабельности», главенствующую роль тут играло представление о внутреннем содержании личности. Как и в случае других проявлений риторики респектабельности, на кону стояло не поверхностное усвоение внешних манер, а развитие того, что можно назвать культурной личностью, – созревание внутреннего «я» в процессе усвоения высоких культурных ценностей. Потакание своим прихотям и слабостям, погоня за развлечениями осуждались как ложные ценности. Подобно многим образованным либералам и радикальным критикам общества, большинство писателей из народа осуждали себялюбие, эгоизм, потворство своим слабостям, которые наблюдались в повседневной жизни, а также в части произведений современной литературы. Их идеалом являлось человеческое существо, во всем превосходящее заурядную личность. Михаил Сивачев, например, открыто вдохновлялся идеями Ницше – в первых же строках своего сочинения «На суд читателя» он цитирует учение Ницше о сверхчеловеке и преодолении себя и осуждает чистое, образованное общество, где царит индивидуализм с фальшивым и упадническим культом личности. В этом духе Сивачев критикует распространенное стремление к удовлетворению «индивидуальных желаний и потребностей», которое привело общество, вместо подлинного самопознания, способного поднять человека до уровня «настоящего человека», только к «атрофии души человека». Для Сивачева суть современной жизни заключается в следующем:
Эта едкая критика была адресована не только и даже не столько образованному классу[153].
Рабочие писатели подвергали постоянной критике большинство представителей низших классов России за слабость, неразвитость, деградацию личности и вину за это возлагали, по крайней мере частично, на самих представителей низших классов. Поток критики обрушивался на такие пороки, как пьянство, сквернословие, жестокость, примитивные культурные запросы. Очевидно, что подобная критика повторяла «культурническую» позицию образованной элиты, озабоченной угрожающей отсталостью народа (см. [Frank, Steinberg 1994: 74-107; Brooks 1985: chap. 9]). Различие, пусть не абсолютное, но весьма характерное, заключалось в том, что, когда рабочие критики массовой культуры требовали от других рабочих, чтобы те повышали свой культурный уровень и взращивали свою личность и волю, имелась в виду не социальная интеграция трудящихся классов, а повышение их независимости и готовности к протесту. Иными словами, цель заключалась в том, чтобы сделать рабочих людей не менее, а более опасными для общества, построенного на социальном неравенстве.
В очерках, фельетонах, сатирических заметках и других текстах – как в профсоюзной печати марксистского толка, так и в более массовых изданиях «писателей из народа» – их авторы старались отвадить своих собратьев по классу от образа жизни и образа мыслей, которые ведут к деградации личности и ослаблению воли. Список пороков длинен: пьянство, воровство, суеверия, нетерпимость, дебоширство, грубые забавы, сексуальные домогательства, проституция, нечестность, лень. Русский язык богат словами, описывающими моральный облик человека: «пошлость», «нравственное падение», «разнузданность», «разврат», «подлость», «нечестность», «дурные инстинкты», «скандалы», «дебоширство», «пакости».
Пьянство упоминалось особенно часто и обычно бичевалось как проявление слабости воли и как поведение, которое «обезличивает образ человека», ведет к безнравственности и моральному разложению[154]. Но пьянство являлось лишь наиболее очевидным грехом, только одним штрихом в общей картине, описывающей низкий культурный уровень простых людей. Михаил Логинов, редактор «народных» журналов, регулярно писал о «мраке и хаосе», которые он наблюдал в жизни простых людей: падение морали, разрушение семьи, трата времени и денег в кабаках и кафешантанах, бесчеловечные преступления, жестокость, невежество, суеверия, фатализм[155]. Он с отвращением описывал, к примеру, «тружеников», отдыхавших на берегу Волги под Москвой летними вечерами: «грубая ругань, драки и побоища», «пьянство, разбой и разврат»[156]. Печатник Иван Кубиков аналогичным образом обличал «тракторную цивилизацию», которая затягивает городских рабочих, и сожалел, как и прочие, о том, что рабочие втягиваются в низменные развлечения, которые предлагают кинотеатры, балаганы, граммофоны[157]. Автор, работающий официантом и подписывавшийся инициалами И. Щ-в, сетовал, что его приятели тратят свободное время с «дурачествами» и деградируют: «как только собралось несколько товарищей, сейчас же начинаются глупые остроты, порнографические словечки, карты, пьянство и другие пакости»[158].
В сотнях статей, рассказов и стихов авторы из народа писали о «диких нравах» и грубых вкусах людей из низших сословий России, о «тлетворностях, которые разлагают нравственное и физическое состояние» рабочих, о внушающей тревогу «индифференции» к «самосовершенствованию», о суеверности и шовинизме, особенно антисемитизме[159]. Шахтер-большевик и поэт Алексей Чижиков писал, что большая часть «рабочего люда» только начинает просыпаться от «продолжительного и тяжелого кошмарного сна»[160]. Другие были не столь уверены в этом и писали с неприкрытым презрением об «отсталых» рабочих, которым, судя по всему, безразлично, что они живут «жизнью животных»[161]. Много писалось о низкопробных литературных вкусах народа, особенно об отрицательном влиянии на «нервы» и мораль бульварного чтива наподобие «Газеты-копейки». Опасались, что длительное чтение таких газет может вызывать у читателей привыкание к «запаху скандала и дебоширства», и они утрачивают природный «вкус к всему чистому, ясному»[162]. Алексей Бибик придал этим впечатлениям и опасениям литературную форму: в своем романе он рассказал о детстве в народной среде и изобразил, как пьяный отец философствует о терпении и смирении, пьяная мать не обращает внимания на плач голодного ребенка, а вокруг смешались звуки рыданий, проклятий, ругани и собачьего лая [Бибик 1914: 23–28][163].
Эти авторы усматривали неразвитость и распад в самой глубине личности большей части рабочих. В статье, опубликованной в 1908 году в газете Санкт-Петербургского профсоюза металлистов, мрачно описывалась парадоксальная ситуация: как раз тогда, когда отношение хозяев к рабочими доходит до самых «грубых и бесчеловечных форм», рабочие демонстрируют «измельчание пролетарской мысли и проявление низменных инстинктов»[164]. Годом позже Алексей Гастев довольно резко, но точно охарактеризовал рабочую среду как «царство бессознательного… царство беспросветной тоски, непроницаемого безверия, застоявшейся инертности» [Зорин 1909: 11]. В 1910 году председатель профсоюза металлистов, рабочий Федор Булкин, безжалостно обвинил рабочих в «нравственной халатности», «нечестности», увлечении низкопробной литературой – «пинкертоновщиной» – и вообще «расцветании дурных инстинктов»» [Булкин 1910: 7–8]. Печатник Иван Кубиков также сокрушался о том, что среди рабочих сплошь и рядом встречается «бездна самодовольной пошлости и равнодушия», а также «обывательское прозябание» [Квадрат 1910а: 6].
При этом важно правильно оценивать градус риторики подобных обвинений. Эти рабочие авторы, безусловно, знали, а историки подтвердили многочисленными документами[165], что количество грамотных, культурных, социально сознательных рабочих в России в рассматриваемый период увеличилось по сравнению с прошлым: в профсоюзах, рабочих клубах, религиозных кружках и других объединениях, где имелись культурнообразовательные программы для рабочих, их насчитывались сотни. Поэтому ни обличительные выступления интеллигентов-культуртрегеров, религиозных проповедников, активистов обществ трезвости, ни свидетельства рабочей интеллигенции не следует принимать за констатацию подлинного состояния рабочего класса. И те и другие следовали определенным риторическим образцам, хотя эти образцы у них отличались, как и логика обличения.
Булкин, как положено марксисту, обвинял общество, особенно самодержавное государство, в «обезличении» рабочих [Булкин 1910: 7–8]. Другие авторы сетовали, что рабочих специально отлучают от настоящей «культуры» – не подпускают к серьезным театрам, пристойным развлечениям, умным книгам[166]. Но большинство из этих авторов вместе с тем утверждали, что рабочие, и особенно рабочие лидеры, должны взять на себя ответственность за подобные явления. Такова была позиция Булкина. Аналогичным образом печатник Август Тене, хорошо известный своими публикациями в профсоюзных газетах и многолетним руководством в Санкт-Петербургском профсоюзе печатников, полагал, что пьянство нельзя считать продуктом одних только социальных условий: «Пьянство – болезнь воли, воля зависит от разума. Нужно просвещать разум. Раз дело в культуре»[167]. И можно добавить – ибо это подразумевается, – что это дело в личности.
Пьянство, недисциплинированность, грубость манер, невежество, отсутствие общей культуры осуждались, помимо прочего, как препятствия для коллективной борьбы, которые превращают рабочих в пассивную, апатичную, неорганизованную массу, не способную постоять за свои интересы[168]. Определенное внимание уделялось некоторым «моральным» дефектам, которые подрывают классовую солидарность и боевитость: заискивание и пресмыкательство перед хозяевами, воровство у других рабочих, продажа рабочих мест безработным, драки и побои, переработка и штрейкбрехерство [Булкин 1910: 7–8; Кубиков 1910а: 3–4; Клейнборт 1913а: 35–38]. Глядя в более долгосрочной перспективе, но также с практической точки зрения, некоторые рабочие авторы, как, например, Иван Кубиков в 1909 году, когда он был председателем Санкт-Петербургского профсоюза печатников, настаивали на том, что рабочие должны культурно и морально готовить себя к будущей исторической роли. Цитируя слова Фердинанда Лассаля о том, что рабочие являются «тем камнем, на котором созидается церковь будущего», Кубиков заявлял, что этот фундамент должен быть прочным и отшлифованным. Точнее, Кубиков утверждал вслед за многими активистами, что «классовое сознание» рабочих тесно связано с их «культурным сознанием»: каждая лекция на научную тему и каждая прочитанная книга классической литературы помогают рабочим в «понимании существующего положения вещей» [Кубиков 1909][169].
Важно отметить, что в этих рассуждениях коллективный аспект ставится в зависимость от индивидуального. Индивидуальное развитие – необходимое условие успешной классовой борьбы. Иногда аргументация приобретала по преимуществу индивидуалистический характер. Как заметил один из авторов, рабочим нужно самим «заботиться и о своем нравственном и интеллектуальном состоянии»: ведь для того, чтобы решить свои проблемы, мы можем рассчитывать только «на свои индивидуальные способности» [Ближний 1912: 3]. Даже если упор делался на классовую борьбу, логическим центром рассуждений оставался индивидуальный аспект. Подобно тому как личная культура рассматривалась как средство классовой борьбы, так и классовая борьба рассматривалась как средство развития личности, освобождения внутреннего «я» рабочего человека и построения общества, где, как часто повторялось, люди смогут «жить по-человечески». Нравственная и культурная отсталость осуждалась не только как проявление социального угнетения или практическая помеха для классовой борьбы, но и как самостоятельное зло, ибо она наносит ущерб личности индивида.
Чужие
Как это ни парадоксально, но движущей силой, побуждавшей большинство рабочих авторов проявлять социальную активность, являлось глубинное ощущение того, что в своей собственной среде они чужие – Другие и посторонние. Осознание чуждости пронизывало как их личное самоощущение, так и практики взятого на себя проговаривания чувств и настроений народных масс. В воспоминаниях этих писателей часто идет речь об отстраненности от повседневной жизни с ее грубостью, о поисках правды и смысла в уединенном чтении, в размышлениях и прогулках. Михаил Савин в 1909 году писал, что всю свою молодость ощущал себя чужим «среди суровой прозы» повседневной жизни и предпочитал «жить в мечтах, опьяненный поэзией и жаждой света» [Тюленев 1919: 11]. Нам известно, что многие рабочие писатели выбирали участь странников и скитальцев в буквальном смысле: одни пускались в религиозное паломничество, другие «передвижничали» и «бродяжничали» по стране (в поисках счастья или правды, как признавались позже), некоторые даже добрались до Европы[170]. Странствия и скитания входят в русскую культурную традицию: бродячие крестьяне и работники, художники («передвижники», писатели-скитальцы наподобие Горького или Толстого), странники, проповедники, юродивые, паломники, а также персонажи массовой литературы и народных сказок, выполняющие задание герои, обаятельные разбойники, святые и бродяги.
В жизни и произведениях рабочих писателей странствия наделялись особым значением и пафосом. Пролетарские авторы без конца разрабатывали тему культурной, психологической и моральной изоляции. Чувствуя себя глубинно чужими, они имели склонность культивировать свою отчужденность, которая граничила со своеобразной культурной и моральной тошнотой. Как мы видели, рабочая пресса изобиловала сочинениями рабочих, которые выражали презрение к типичным представителям низших классов России. Многие открыто высказывались о том, сколь тяжелое влияние оказывает на их личность обитание в подобной среде. Как писал Иван Кубиков, «мыслящие рабочие» вынуждены постоянно «защищать свой внутренней мир от плевков» – то ли хозяев, то ли других рабочих. Соседство культурно неразвитых рабочих опаснее всего, потому что при этом увеличивается вероятность, что «мыслящего рабочего» затянет обратно разлагающая пошлая среда. Как бы то ни было, моральное разложение товарищей более всего беспокоило «мыслящих рабочих». Комментируя свежий рассказ Горького «Хозяин. Страницы автобиографии»[171], Кубиков отмечал, «как хорошо обрисовано Горьким чувство одиночества» мыслящего рабочего «среди серой и отсталой массы». Глядя на то, «в какой грязи варятся души человеческие», Кубиков чувствует себя «чужим зверем среди этих людей»[172].
Через поэтическое и прозаическое творчество рабочих авторов – в котором преобладал, безусловно, автобиографический элемент – красной нитью проходит тема пробуждающегося и чувствительного индивида, чуждого окружающим его обычным, темным людям. Рабочие авторы являлись, выражаясь языком того времени, «культурными одиночками» [Деев-Хомяковский 1915b: 10–11] и порой даже брали псевдонимы, которые передавали соответствующий смысл: у Гастева – Одинокий, у Маширова – Самобытник, у Соловьева – Нелюдим. Говоря языком автобиографических заметок Савина, рабочие авторы разрабатывали тему мятущейся «поэтической» личности, противостоящей «прозаической» трясине повседневной жизни. В одной художественно обработанной истории жизни чувствительного, имеющего высокие устремления и одинокого молодого рабочего описывалось его отвращение к «окружавшей с детства малокультурной и малограмотной среды». Повзрослев, он вынужденно «держался особняком от сотоварищей по профессии», в которых замечал множество пороков. Подобная жизненная позиция давалась нелегко. Когда он отказался участвовать вместе с приятелями в ограблении магазина, те подвергли его травле[173]. Другой автор описывал, как рабочие издевались над одним из них за то, что тот увлечен чтением. Его отталкивали «побои, ругань, упреки товарищей», а те в ответ прозвали его Фарисеем [Деев-Хомяковский 1915а: 7–8]. Подобные конфликты стали общим местом в произведениях, написанных рабочими интеллигентами и о рабочих интеллигентах, и отражали болезненную правду жизни. В то же время рабочие авторы порой сообщали о более трагическом финале попыток вновь встроиться в свою среду, когда рабочий начинал пить, буянить (и, возможно, бить жену), бросал читать книги, искать правду и отказывался от новых привычек, делавших его чужим. Например, один такой рабочий, который ненадолго вернулся в свою среду, в конце концов бросился под поезд [Семенов 1911: 2][174]. Иногда подобное отчуждение от рабочей среды приводило к еще более болезненной утрате собственной социальной идентичности. Алексей Чижиков писал в 1914 году о «душе рабочего», которая не отличается от души царя или принца, но «заключена в грубую рабочую кожу»[175].
Что стоит за этими историями отчуждения? Для некоторых рабочих авторов образ чувствительного простолюдина-изгоя являлся продолжением неоромантического культа впечатлительности, развитием образа страдающей личности вплоть до стадии «изысканно депрессивного» чужого. Юлия Кристева, которой принадлежит это выражение, дала очень выразительное описание чужого (хотя прежде всего она имела в виду иностранца в буквальном смысле) – это гордый, но страдающий аутсайдер, который склонен пестовать «драгоценную возвышенную боль», испытывать удовольствие от личной травмы [Kristeva 1991: 5, 10, 21,29,38,135–136]. Аналогичное амбивалентное сочетание боли и удовольствия можно встретить в стихах, которые печатались в журналах, издававшихся «писателями из народа» и для «писателей из народа», – подобные стихи носили характерные названия: «Настроение», «Одиночество». Весьма показательно стихотворение «Одиночество», написанное в 1912 году Сергеем Ганьшиным и помещенное на первой странице журнала «Родные вести» под рисунком, на котором изображен, судя по всему, бездомный бродяга: он прислонился к старому забору на обочине мерзлой дороги и смотрит вниз. «И стою я один, сердце гложет тоска, / Угнетенный, усталый, взволнованный. / Я гляжу в небеса, звезды ясно горят – / Звезды ясные мира далекого» [Ганьшин 191 Зе]. Точно так же стихи Л. Быстрова, опубликованные в 1915 году (после его гибели на войне) в сборнике «Скорбные песни», переполнены образами моральной слабости человека и отчуждения от человеческого сообщества («Я несу тяжелый крест изгнания», – сказал он корреспонденту) и самоубийств (особенно молодых женщин) [Власов-Окский 1921: 41–44]. Владимир Александровский, молодой рабочий-социалист, размышлял о тоске одиночества [Александровский 1913а: 4]. Даже профсоюзные газеты публиковали сочинения, подобные жалобам Семена Попова: «По ночам без приюта скитаться, / Не имея родных и друзей» [Попов 191 la: 11]. Петр Зайцев, который долгое время был связан с профсоюзом печатников Ярославля, часто представлял себе, как умирает в одиночестве, «всеми позабытый», сокрушенный «гнетом скорби и невзгоды» и разочарованный в надежде отыскать «свет» и «правду», он принимает смерть как избавление [Зайцев 1911Б: 4][176].
По сравнению с сентиментально-страдательными образами мыслящего рабочего как чужого, отчуждение чаще осмыслялось в критическом ключе – как следствие пробуждающейся духовной личности, как проявление творческого порыва (о котором много говорилось в русской культуре конца века), как стремление преодолеть «обыденное я» и «стать другим» [Евреинов 1913: 27, 29, 44][177]. Подобным духом отмечены многие высказывания, выражающие презрение к существованию заурядного человека в этом мире. В длинной нравоучительной повести, написанной петербургской швеей Надеждой Санжар, многострадальная героиня с горечью делает вывод, что «человека нет среди людей» [Санжар 1910: 129]. Дмитрий Одинцов приходит к такому же выводу, но формулирует его уже не с грустью, а с презрением, когда воображает, будто он, словно Бог, окинул взглядом землю и увидел, как по ней ползают мелкие, усталые «человечки» [Одинцов 1917: 7]. Многие полагали, что надежду и счастье следует искать в другом мире. Хотя Егор Нечаев воспринимал окружающий мир как «тюрьму», заполненную «шумом машин и говором люда» (с трудом отличимыми друг от друга), он находил утешение во внутреннем огне – его «лучшем друге», который звал в неведомое будущее [Нечаев 1914: 79–80]. Одинцов описывал, как читает в одиночестве по ночам, как предается размышлениям посреди фабричного шума и в эти тайные минуты питает свой внутренний огонь [Одинцов 1912: 2; Первый сборник 1914: 166]. Точно так же Алексей Маширов (Самобытник) описывал, как рабочий сидит в своей каморке после работы, читает при «свете лампы бледном», стараясь не слышать «смех и плач беспечных ребятишек» из соседней комнаты [Маширов 1912; Первый сборник 1914: 160].
Хотя целью, как мы видели, провозглашалось просвещение товарищей по классу, двойственность по отношению к ним сохранялась даже у самых политически ответственных рабочих. Радикально настроенные рабочие, такие как Одинцов и Маширов, писали, что занимаются самообразованием, чтобы потом нести знания своим товарищам рабочим. Маширов, например, изучает вопросы трудностей и борьбы рабочего класса, а когда чувствует изнеможение, «полный дум и гряз, он тихо ложится» и думает, что «он об них друзьям своим расскажет» на работе на другой день. Будучи социалистом и рабочим интеллигентом, Маширов решил делиться знаниями с другими, по крайней мере с «друзьями». Но это не было просто делом сознательного рабочего, преданного своим отставшим товарищам по классу. Как интеллектуально развитый рабочий, или интеллигентный рабочий, в повседневной жизни он оставался «культурным одиночкой», который сидит один в своей комнате, читает (пусть даже в какой-то мере ради других) и чувствует себя посторонним среди тех людей, которые плачут и смеются «за стеной» [Маширов 1912; Первый сборник 1914: 160].
Подобная амбивалентность была весьма распространенной и носила «трагический» характер, по мнению литературоведа-марксиста Львова-Рогачевского, который комментировал произведения А. Бибика, прежде всего его популярный в 1912 году автобиографический роман «К широкой дороге». Быть одновременно и «пролетарием», и «оторванным от рабочей массы» – «трагедия», даже если такое, к несчастью, встречается часто. Именно такова экзистенциальная ситуация персонажей А. Бибика. Однажды открыв для себя «культуру» благодаря чтению и поиску ответов на важные вопросы, они испытывали неприязнь к запаху пива, селедки и табака в своих рабочих жилищах, к пассивности и пьянству обычных рабочих (включая собственных родителей); они сталкивались с враждебностью, которую питали остальные рабочие к «рабочим-философам» [Львов-Рогачевский 1927b: 217–218; Бибик 1914: 23–30, 39, 49, 74]. Два главных героя в романе Бибика (подобный дуализм передает в какой-то степени внутреннюю двойственность сознания пробуждающегося рабочего, хотя каждый из двух персонажей отвечает за свою долю напряжения) ищут каждый свой путь, который выведет от отупляющей повседневности к высшей правде и надежде. Они обсуждают эти пути в конце романа, сидя в тюремной камере, где ожидают приговора: за руководство забастовкой их, видимо, отправят в ссылку. Более политизированный и воинственный Артем настаивает на том, что нужно идти «в люди… в человеческом». Однако Игнат, более близкий автору персонаж, является центральной и наиболее противоречивой фигурой в романе и ищет правду более сложную. Он смотрит и вовне, на природу, и во «внутренний мир» и предлагает Артему стать странниками – «идти в одиночку», то есть удалиться от общества, порвать с ним. «Знаешь что, Тёмка? – воскликнул Игнат. – Пойдем в одиночку! Пойдем! Там не страшно. Там легче войти в самого себя, разобраться». А если уж так необходимо жить среди людей, то лучше отправиться в Сибирь – в «суровую полумифическую Сибирь», как называет ее Бибик, где «настоящие люди – сильные, великие душою!» [Бибик 1914: 104–105].
Львов-Рогачевский указал, что в болезненной амбивалентности, которую испытывали многие рабочие интеллигенты, будучи одновременно и наделены классовым сознанием, и при этом отрезаны от своего класса, заключался определенный трагизм. Передовая сознательность, побуждавшая делиться знаниями и идеями с другими, вступала в конфликт и часто смешивалась с презрением по отношению к этим другим. Приятная гордость по поводу богатства собственной души порождала возвышенные муки одиночества, вступала в конфликт и часто смешивалась с тоской отчуждения.
Поэтика гения
Когда рабочие писатели ощущали уверенность, что сопротивление унижению личности имеет шансы на успех – а такая уверенность обычно появлялась в периоды общественно-политического подъема, например в 1905–1907 или в 1912–1917 годах, они яростно протестовали и призывали к борьбе. Но, как правило, их интересовала не столько коллективная борьба, сколько пробудившаяся личность, наделенная духовной силой и волей, способная бросить вызов неравенству, повести за собой народ, изменить общество. Марксистские и советские литературоведы доказывали, подчас весьма убедительно, что это индивидуализм особого рода, который отличается от «мелкобуржуазного», «мещанского» индивидуализма [Клейнборт 1913а: 34, 40]. Отличие заключается в осознании нравственного долга перед ближним, что выражается в идее равного достоинства всех людей и в признании необходимости борьбы против унизительных социальных условий и угнетателей. В своей жизни многие рабочие писатели вступали в профсоюзы (иногда возглавляли их) и в социалистические партии, участвовали в забастовках, демонстрациях, революциях. В своем творчестве рабочие писатели также проводили мысль о том, что индивидуализм индивидуализму рознь. Некоторые делали это прямо, критикуя так называемую рабочую аристократию, которая считала, что личного самосовершенствования и саморазвития достаточно для изменения условий жизни[178]. Большинство же авторов делали это неявно, используя уже сформированный язык социалистического коллективизма: «мы», «наши страдания», «рабочие», «пролетариат», «человечество» – и рисуя, хотя бы изредка, картины будущего, когда люди отбросят эгоизм, даже откажутся от индивидуальных имен, и будут «знать только одну объективную, великую, растущую, трепетно-ощущаемую всеми гармонию мира» [Зорин 1911: 395–396][179]. Чаще всего рабочие писатели противопоставляли себя «мещанскому» индивидуализму, провозглашая поэтический и творческий индивидуализм, основанный на романтических представлениях о внутреннем гении и героической воле, – имея при этом в виду прежде всего самих себя.
Уже акт письма как таковой рассматривался как героический поступок, продиктованный внутренним гением – согласно философии Ренессанса и романтизма, каждый человек наделен уникальной духовной личностью и особыми талантами, им руководит внутренний и, возможно, божественный дух. Рабочие писатели неизменно толковали свое желание писать как отражение глубокой личной потребности, даже как проявление священного вдохновения и как признак, отличающий их как особенных людей, наделенных высокой миссией. М. Горький, который переписывался с сотнями начинающих авторов, сообщал в 1911 году, что многие из тех рабочих и крестьян, которые обратились к нему, очень похоже характеризовали высшую или внутреннюю силу, побуждающую их читать и писать. Один рабочий, токарь, написал М. Горькому, что ночами не может спать, потому что его донимают разные мысли, от которых никак не отделаться. Рабочий-металлист рассказывал – и, по словам Горького, его рассказ являлся типичным – о том, что какая-то «неведомая сила» заставляет его писать [Горький 1953:105–108][180]. Многие говорили, что внутри у них горит огонь – например, Ф. Шкулев, М. Савин, Е. Нечаев [Фриче 1919:59; Савин 1906: 5; Нечаев 1914: 79]. Другие использовали более традиционное выражение – «искра божья» [Деев-Хомяковский 1915с: 2–3]. В произведениях рабочих писателей также постоянно встречаются персонажи, необъяснимой силой побуждаемые к чтению и порой переживающие за книгой вспышки вдохновения, подобные молнии или метеору[181]. Как мы увидим, эта тема будет повторяться почти во всех воспоминаниях рабочих писателей, написанных после 1917 года.
Рабочие-писатели обычно полагали, что их творчество оправдано не только импульсами вдохновения, но и страданиями, которые освящают их личность и пережиты ради того, чтобы откликнуться на зов вдохновения. Многие вспоминали, что терпели побои от окружающих на работе и даже от родителей дома, если их заставали за чтением или письмом [Горький 1953: 106, 108; Деев-Хомяковский 1915с: 3; Заволокин 1925: 53–54, 76, 107]. Для тех, кто решил заняться писательством, мучения продолжались и дальше. Эти люди несли «крест тяжелый», были «измучены нуждой, подавленным трудом». Они страдали от обстановки, которая подавляла в них творческое начало: «Я думаю, каждому известно, как гибнут светлые мысли, душу терзающие или ласкающие звуки пролетарской музы, не увидевшие света» [Дрожжин 1915: 13; Гремяческий 1915: 2].
Подобная авторепрезентация вдохновенной, целеустремленной и страдающей личности складывалась частично из подлинных воспоминаний, частично – из сознательного мифотворчества. Подлинные воспоминания показывают, что эти люди действительно отличались от своего окружения и откликались на столь редкий в их среде зов творчества. Однако наибольший интерес представляет процесс превращения этих воспоминаний в сюжетные истории о пробуждении личности и ее самовыражении. Хотя подобные рассказы часто обрамлялись рассуждениями об общем благе, их ядром являлась целеустремленная и героическая личность. Наиболее предпочтительной моделью самоидентичности у рабочих писателей выступал герой-аутсайдер, движимый внутренним гением, который не имеет ничего общего с заурядной человеческой массой, с гордым пролетарием – творцом материальных ценностей, с рядовым классовой борьбы. В жизнеописаниях рабочих писателей без труда опознаются образы, заимствованные из литературы: уверенный в себе, гордый и мятежный герой бандитских историй и приключенческих романов[182], ницшеанский бунтарь против условностей и порабощения, улавливаются даже отголоски житий святых – как правило, это были первые тексты, с которыми знакомились рабочие и в которых увлекательно повествовалось о неимоверных страданиях во имя правды и справедливости.
Подобная самоидеализация в значительной степени обусловлена преклонением перед печатным словом и его автором, свойственным русской светской культуре. Начиная с XIX века утвердилась интеллектуальная традиция относиться к писателю как к моральному авторитету, пророку, устами которого глаголет истина. О Пушкине, Гоголе, Достоевском, Толстом и других писателях часто говорилось именно в таком ключе, и сами они часто претендовали на эту роль. Хотя в начале 1900-х годов на арену вышли модернисты с идеалом чистого искусства и образом художника, который стоит в стороне от общественно-политической жизни, миф о писателе как о гражданском герое оставался очень востребованным у авторов из низших сословий, и себя они осмысляли через этот миф. Рабочие писатели в своих воспоминаниях, а также в письмах, которые они посылали в политические организации и профессиональные союзы, постоянно выражают почтение перед печатным словом и перед пишущим человеком[183]. Николай Ляшко, используя, как было принято, гиперболы, писал: наша «родная литература, это святая-святых наше, единственное место, куда каждый из нас заходит с благоговением». Более того, в атмосфере угнетения и пассивности именно литература боролась за перемены:
[152] См. [Волков 1912: 12–14; Кубиков 1909d: 4; Логинов 1913: 1–2; Тихоплесец
[153] В первых строках вступления к своему произведению Сивачев цитирует учение Заратустры о сверхчеловеке и преодолении личности.
[154] См.: Печатник. 1917. № 2–3. С. 6. Другими типичными примерами могут служить: Думы народные. 1910. № 2. С. 1, 6–8; Балалайка. 1910. № 8. С. 6–7.
[155] См.: Думы народные. 1910. № 2. С. 1; Звезда ясная. 1912. № 6. С. 2–4; Звезда утренняя. 1912. № 17. С. 2.
[156] См. его публикацию, подписанную М. Т-ц, в: Думы народные. 1910. № 1. С. 2.
[157] См. [Кубиков 1909е: 5]; перепечатано в: Единство. 1909. № 7 (10 июля). С. 7–8;
[158] См.: И. Щ-в. Будем работать // Человек. 1911. № 3. С. 12. Вероятно, автор – И. И. Щербаков, председатель союза официантов.
[159] См. публикации Савина и Чернышевой в «Балалайке» за 1910–1911 годы; а также: Ближний. Просветимся, люди // Родные вести. 1912. № 4. С. 3; Труд. 1916. № 5. С. 24–25.
[160] Чижиков А. Письмо // Правда. 1914. № 4. С. 3 // РГАСПИ. Ф. 364. Оп. 1. Д. 315. Л. 1–3.
[161] См.: Кирилл Бабич, «Отставшему товарищу». Стихотворение прислано автором в мае 1914 года в газету «Правда» (РГАСПИ. Ф. 364. Оп. 1. Д. 324. Л. 4).
[162] См.: Надежда. 1908. № 2 (26 сентября). С. 6.
[163] Впервые роман А. Бибика «К широкой дороге» («Игнат из Новоселовки») был напечатан в 1912 году в левом журнале «Современный мир».
[164] См.: Металлист. К характеристике настроений в рабочей среде // Надежда. 1908. № 2. С. 10.
[165] См. [Zelnik 1976; Bonnell 1983; McDaniel 1988; Steinberg 1992].
[166] См. [Одинокий 1910:11–12], а также статью «Русские рабочие» М. Логинова, подписанную К. Т-ц, в: Звезда утренняя. 1910. № 10. С. 2.
[167] См.: Печатное дело. 1909. № 13. С. 10–11.
[168] См.: Печатник. 1906. № 1. С. 11–12; Печатное дело. 1907. № 15. С. 7; Протоколы Первой всероссийской конференции союзов рабочих печатного дела. СПб., 1907. С. 80, 82, 109.
[169] Статья была перепечатана в: Печатное дело. 1909. № 13 (24 ноября). С. 4–5.
[170] См. Приложение и автобиографические очерки в [Заволокин 1925].
[171] Опубликован в: Современник. 1913. № 3–5.
[172] См.: Новая рабочая газета. 1913. № 5. С. 2.
[173] См.: А-ч. Тернистый путь // Самопомощь. 1911. № 1. С. 6.
[174] Сначала автор, рабочий-металлист, прислал этот рассказ М. Горькому; см.: Архив А. М. Горького. КГ-НП/а. 22-4-2.
[175] Слова из письма от 04.03.1914 в газету «Правда», которым А. Чижиков сопроводил свои стихи (РГАСПИ. Ф. 364. Оп. 1. Д. 315. Л. 1–3).
[176] См. его другие стихи в этом и других выпусках «Колотушки». Смотри также: Владимир Королев. Лазурные прахи. Ялта, 1912; и: Владимир Королев. Всем скорбящим. Ярославль, 1915.
[177] Эти идеи пересказываются и обсуждаются в [Clark 1995:105], русский перевод [Кларк 2018].
[178] См., например, [Байков 1907: 3–5].
[179] В сборниках пролетарской поэзии, изданных в советское время, преобладал дух коллективизма, см., например: Пролетарские поэты: в 3 т. Л.: Советский писатель, 1935–1939. Т. 2.
[180] См. также: Архив А. М. Горького. КГ-НП/а. 22-4:1–2.
[181] См., например: А-ч. Тернистый путь // Самопомощь. 1911. № 1.С6;а также [Бибик 1914: 46–47].
[182] См. [Brooks 1985], особенно гл. 5.
[183] См. [Клейнборт 1913е: 184], а также: Чижиков А. Письмо // Правда. 1914.