— Я смотрю, ты уже спишь без задних ног. Не вздумай мне тут окуклиться до апреля! Кто будет на лыжах со мной кататься? На-ка, вот, попробуй белых. Мне кажется, что я переложила в них хрена при засолке. Или гвоздики…
— А…
— Сначала попробуй — потом налью.
Зимний лес — гулкое, как выстрелы, карканье ворон, снег с еловой ветки, упавший за шиворот, следы, в которых не видно дна, пар от мокрых рукавиц и параллельные, то и дело пересекающиеся кривые лыжных следов; весенний лес — запах черной, еще мерзлой, земли, текущий во все стороны, захлебывающийся талой водой ручей, тонкая белая полоска синей от холода кожи между свитером и джинсами, а на ней крупные пупырышки, которые только губами и можно растопить; летний лес — горячие капли золотистой смолы на медной коре, волосы, пахнущие шашлычным дымом, белый, в ромашках, сарафан, испачканный красным сухим вином, и щекочущая сосновая иголка, которую никак не достать, если не расстегнуть две тысячи мелких, как божьи коровки, пуговиц, стремительно расползающихся под пальцами по спине и груди; осенний лес — длинный и тонкий солнечный луч с нанизанными на него березовыми и осиновыми листьями, одна-единственная, самая маленькая высохшая палочка в телефоне, невыносимо долгие, бесконечно далекие гудки и больше ничего.
Прозрачным осенним утром, пахнущим выпавшим ночью снегом, печным дымом и березовым дегтем, пойти в сад и там до полного окоченения пальцев обирать тронутые заморозками ягоды рябины, потом часа два или три аккуратно, до нервного срыва, обрывать их с тонких веточек, мыть, сушить на расстеленных полотенцах, засыпать в трехлитровую банку, добавлять кору дуба, заливать водкой, настаивать месяц, сливать, заливать ягоды новой водкой еще на месяц, объединять настои, фильтровать через три слоя бязи, разливать по графинам, снова терпеливо, до нервного срыва, настаивать, доставать из погреба, ставить на стол, наливать янтарную золотистую жидкость в рюмку и, любуясь ею, думать о том, что вишневая наливка подается к чаю, сладким пирогам и годится только для склеивания слов в разговорах о веселеньких ситцах в полосочку, о фестончиках, о глазках и лапках, а горькая рябиновая настойка подается и сама с тобой поговорит о жизни, об одиночестве, об осколках разбитого вдребезги и о том, какие они все… и растворит без остатка скупую мужскую слезу, упавшую в рюмку, и сама запоет после пятой или даже третьей, если не закусывать.
В ноябре бывают такие глухие и темные вечера, что сколько в черное окно ни всматривайся — ничего, кроме отражений письменного стола, лампы, ноутбука с недописанным предложением внутри, кружки с чаем, бледного лица с опухшими глазами, в мешках под которыми еле шевелятся полусонные и совсем сонные мысли, не увидишь. Блеснет где-то в правом верхнем углу голубая звездочка в созвездии Лебедя или Гончих Псов, и опять бледное лицо, опухшие от долгого сна глаза, мешки под ними и борода с усами, глядя на которые думаешь, что еще чуть-чуть и уж точно наступит зима.
В конце осени светает так долго, что день начинается, не дождавшись окончания ночи. Кто-то там, наверху, смешивает, смешивает чернила с молоком и бросает, дойдя до состояния «еще не молоко, но уже не чернила». Из серой морозной мглы деревня выступает наполовину или даже на треть — и белые столбы дымов из труб, и вереница серых, связанных провисшими проводами столбов, заблудившихся в тумане и застывших у развилки дороги в нерешительности, и покрытые инеем черные кусты, и склевывающий семена репейника зяблик в этих кустах. На морозе все зяблики — и этот, маленький, с красной головой и белыми пятнышками на черных крыльях, и тот, большой с синим носом, в камуфляжной куртке и резиновых сапогах на босу ногу, бегущий из дому в сортир на дальнем конце огорода.
Сейчас он вернется, подбросит дров в печку, заглянет на всякий случай в пустую бутылку водки, оставшуюся со вчерашнего, уберет ее под стол, выпьет холодной воды из носика чайника, залезет под толстое ватное одеяло, зевнет, потом еще раз зевнет, заснет и станет смотреть сон, в котором он стоит перед ученым советом на собственной защите и не знает, что ответить на вопрос ехидного доцента с кафедры то ли химической физики, то ли физической химии о том, почему у него на графике зависимости длины волны от интенсивности поглощения… станет покрываться холодным потом, багроветь, кричать, крыть ученый совет последними словами, звать на помощь жену, собаку и говорящего скворца Серегу, с которым вчера пил, пока, наконец, не выяснится, что он по ошибке, по черт знает чьему недосмотру, смотрит сон дачника через два дома по другой стороне улице, который уж два месяца как уехал с семьей и собакой к себе в Москву.
Осенние сумерки. В пространстве между оконными рамами сонная муха долго ползает, ползает и, наконец, устраивается спать под мохнатым боком у давно спящей без задних ног бабочки. Из стоящего на подоконнике горшка со змеистой трещиной на глиняном боку тянет свои бледно-розовые цветки герань к серому мышиному свету за окном — небо, разрезанное на длинные узкие полоски электрическими проводами, висящий второй день в воздухе дождь, прозрачные капли на голых ветках березы, бледно-зеленые пятна лишайника на стволе рябины, рыжее черное поле, три десятка километров разбитой дороги до города и город, от которого хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь.
Ветра нет. То есть до того нет, что у деревьев даже листья затекли от неподвижности. В серой, сырой и обреченной тишине, какая бывает только перед первым снегом, со стоящей у забора березы падает один лист, за ним второй, за вторым третий, а за третьим последний. И снова ветра нет. Так бывает, когда женщина смотрит в окно, смотрит и вдруг ни с того ни с сего выкатится из ее глаза крошечная слезинка. Смахнет она ее аккуратно мизинцем, чтобы не размазать тушь с ресниц, и снова смотрит в окно. И как ты ее ни спрашивай — отчего да почему, да что случилось-то в конце концов… Переведет разговор на что-нибудь другое. Попросит натаскать из сарая дров, или починить табуретку, или размолоть в кофемолке высушенный на печке острый перец и потом смешать его с табачной пылью. Станет рассказывать, что эта смесь убивает капустных блох, гусениц-листогрызов и пилильщика. Вот весной они все народятся и давай вредить капусте, георгинам и гладиолусам, пилить все, что пилится, грызть все, что грызется, а тут мы их этой пылью и припорошим до смерти. Против мышей табак с перцем тоже очень хороши. Мыши начинают так чихать, что зачихиваются до сердечного приступа или даже до инсульта и потом волочат хвост и теряют способность шевелить усами. Дрогнувшим голосом проговорит, что жалко их до слез, поднесет к щеке мизинец… и велит идти чай пить. И захватить к чаю из погреба банку какого-нибудь варенья.
Снега нет, не будет, и просили передать, чтоб не занимали. По полю, по колено в сером тумане, бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие муравейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на какой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, потрешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны.
Подмораживает, и влажная, мышиная, осенняя тишина мало-помалу превращается в зимнюю — сухую, звонкую и хрустальную. На острове, посреди болота, стоит избушка и постукивает кривым черным когтем желтой чешуйчатой ноги по молодому, еще неокрепшему льду. Лед трескается, и в змеистых сахарных трещинах появляется черная вода и зеленые листья ряски. Время от времени избушка чешет одну ногу о другую и снова стучит. Внезапно с обратной стороны избы раздается протяжный дверной скрип и кто-то невидимый кричит таким же протяжным и скрипучим голосом:
— Вот сейчас кто-то поленом по ноге получит, если не прекратит… От воды быстро отошла! Я кому сказала!
Дверь скрипит еще раз и гулко хлопает. На какое-то время воцаряется тишина. Одна из ног осторожно водит когтем по льду, вычерчивая на нем непонятные знаки. Где-то в вышине надрывно и хрипло, точно после бронхита, каркает ворона. По расщепленному молнией стволу давно мертвой черной ольхи мерно стучит дятел. Минут через пять или семь к стуку дятла присоединяется чуть слышный костяной стук когтя по льду, становящийся с каждой секундой все настойчивее и громче…
Дни поздней осени бранят обыкновенно утром, во время завтрака, за чаем с творогом и медом или даже чуть раньше, когда жена только начинает поливать медом творог, надо успеть посмотреть сквозь янтарную золотую струю в окно, на золотые голые прутья малины в саду, на золотую яблоню с одиноким золотым червивым яблоком на самой верхушке и на золотое небо между ветками. Потом, уже над второй чашкой чая с шарлоткой, не переставая глядеть в окно, подумать о том, как убрать мух, которые черт знает каким образом ухитрились пролезть между рамами, уже законопаченными и заклеенными на зиму. Не отконопачивать же обратно и не раскрывать раму, как советует любящая скоропалительные и необдуманные решения жена. Вопрос этот сложный, требующий непростого технического решения. Тут торопливость не нужна и завтра… Ну хорошо, хорошо. Пусть сегодня. Пусть даже сразу после завтрака взять и просунуть в открытую форточку внутренней рамы трубу от пылесоса и ею высосать всех насекомых. Одна беда — шланг короток. Жене придется держать пылесос на уровне форточки, а направлять трубу и считать засасываемых мух… И не забыть, кстати, занести количество мух в журнал наблюдений, сравнить его с прошлогодними и сделать выводы. Жена говорит, что нет ничего проще, чем сделать выводы. Видал я ее выводы. Были бы у этих выводов кулаки — они постоянно дрались бы между собой.
После мух отдыхать некогда — надо надевать теплый халат, шерстяные носки и идти сидеть в кресле у окна над раскрытой книгой, поскольку уже два выходных пропущены и дальше откладывать нет никакой возможности. Поздней осенью хорошо сидеть над толстым романом. Лучше всего для этих целей подойдет «Обломов» или «Обрыв» того же автора. Можно, конечно, сидеть и над «Анной Карениной», и даже над «Братьями Карамазовыми», но «Анну» и, тем более, «Братьев» лучше не читать, а просто держать раскрытыми на коленях и смотреть в окно, как соседская собака облаивает застрявшую в непролазной рыжей грязи белую легковую машину, увозящую на зимовку в город последних дачников.
Как собака устанет и охрипнет, а дачники смогут вылезти из грязи и уехать — надо немедля начинать барабанить пальцами по ручке кресла или по стеклу в ожидании обеда, после которого сидеть над книгой уже нет никакой возможности — только лежать рядом. Лежать долго некогда — из кухни пахнет жареными семечками, которые надо грызть, и не просто грызть, а при этом еще и играть в подкидного, пить чай с кизиловым вареньем и разговорами о том, что в этом году не то, что в прошлом, не говоря о позапрошлом.
После карт хорошо бы как-нибудь развеяться. Пойти, к примеру, в кладовку, найти мешок с сушеными белыми грибами и нюхать их. Можно самих по себе, а можно вместе с рябиновой настойкой, которая стоит… да мало ли она где может стоять. Там теперь уж и нет ее почти. Ну а как нанюхаешься, так уже и вечер на дворе. На ужин глядя, серьезных дел лучше не затевать, но и бездельничать тоже ни к чему. Надо сесть в кресло, сосредоточиться, откашляться и дать себе обещание, что завтра обязательно. Или уж с понедельника, но кровь из носу. После этого заснуть, проснуться к полуночи, поужинать холодными котлетами, винегретом, солеными помидорами, остатками мясного пирога, рябиновки, утренней шарлотки и потом сидеть еще часа полтора в кресле, в полной темноте, над «Обрывом», не в силах не то что уснуть, но даже и вздохнуть поглубже.
Весенняя, а тем более летняя тишина ничего не боится — ни комариного писка, ни шмелиного жужжания, ни ручьиного журчания, ни пения жаворонка. Летняя тишина — большая, толстая и душная, как стеганое одеяло. Она везде — и в поле, и в лесу, и на берегу заросшего осокой пруда, и в саду, и в гамаке после обеда. Осенняя тишина, особенно та, которая бывает перед первым снегом, — тонкая, прозрачная, как паутина, и очень робкая. Ее может испугать лай собак или даже гул невидимого за облаками самолета[16]. Замечется она по скошенному полю, юркнет в березовый лес или в сосновый бор, заберется там в самый глубокий овраг, навертит на себя дырявых лоскутов тумана и затаится, поминутно вздрагивая от шороха опавших листьев и фырканья ежей-шатунов. Пугливее и беззащитнее осенней хрупкая зимняя тишина — стоит вороне каркнуть, как она сразу вдребезги на миллион мелких сверкающих кусочков.
Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близко-близко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники, которые не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а те, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками, картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснока и луку, напиханного в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щеку большую мельхиоровую еще дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.
Часам к одиннадцати разогревает и облака начинают шевелиться. Птицы, кузнечики и даже мухи… но вдруг, ни с того ни с сего, наступает глубокая и проникающая, как смертельное ранение, тишина. Небо отодвигается все дальше и становится все безразличнее. Случайно вспоротое ночью острым молодым месяцем облако не срастается даже к обеду, и из его всклокоченного нутра сыплется мелкий и холодный дождь.
Это борщ или харчо едят шумно, в том смысле, что наливают, пьют, хохочут и еще наливают, а грибной суп едят тихо и даже задумчиво. Долго размешивают сметану, долго, с наслаждением, вдыхают грибной пар, долго, в мельчайших подробностях, вспоминают, как еще с вечера готовили корзину, заговоренный на боровики ножик и на всякий случай еще корзину, как перед рассветом снились белые, обходящие с флангов, как у самого леса увидали соседа, идущего со стороны заветной просеки с полным лукошком белых, и в сердцах пожелали ему… а не надо было приходить раньше туда, куда не просили, и ничего бы не отнялось, как путали следы, как кричали выпью, уводя от поляны с подберезовиками двух любопытных старух, как через пять часов приползли домой, искусанные комарами до полусмерти, как еще три часа резали… нет, сначала любовались, смеялись счастливым белым и лисичкиным смехом, потом еще любовались и совали под нос друг другу крепкие, упругие шляпки и ножки без единой червоточины, аккуратно снимали с них прилипшую хвою, березовые и осиновые листики, улиток, сдували муравьев, снимали кожицу с маслят и вот теперь уж резали, варили, снова вдыхали до истомы и головокружения грибной пар, бросали в кастрюлю розовокожую картошку, оранжевую морковку, золотистый от разогретого масла лук, широкие и неровные полоски домашней лапши, которой в подметки не годятся узкие и ровные из магазина, разливали по тарелкам, долго размешивали сметану и думали о том, что завтра надо бы встать пораньше и не к просеке пойти, а перебраться через овраг, пройти километра три к ручью и взять на всякий случай три корзины, а если встретится сосед… хотя вряд ли он до завтра оправится.
Небо серое, точно крыло серой цапли, а под ним короткий, незаметный и серый, как мышь, день, с длинным серым извилистым хвостом сумерек. Длиннее этого хвоста только серая, в глубоких трещинах и залитых серой водой выбоинах дорога, со стоящей у обочины серой, полуголой рябиной, со скрюченными заморозками листьями на узловатых, покрытым лишайником серых ветках, на которых висят пламенеющие, точно готика, алые, точно революционный флаг, терпкие, точно выдержанный испанский херес, вяжущие, точно канаты из манильской пеньки, ягоды, залить коньяком, добавить ложку липового или гречишного меда, настоять три или четыре недели, профильтровать через самую тонкую ткань или несколько слоев марли, добавить щепотку ванили, оставить в тепле и на вопрос: «Сколько можно пробовать? До твоего дня рождения она не…» отвечать спокойно, медленно, задумчиво и как бы ни к кому не обращаясь: «Мне кажется, она созрела. Еще чуть-чуть и перестоит. Наверное, ее лучше убрать в холодильник. Впрочем, и там надолго… Боюсь, как бы не стала горчить. А ко дню рождения можно и водки купить».
Тонкий, паутинчато-невесомый аромат осеннего ветра с горькими оттенками почерневших соцветий пижмы, опавших березовых и кленовых листьев, лесными составляющими подосиновиков и мелких, с пятикопеечную монету, рыжиков. Острый смолистый запах сосновых иголок в корзине, доверху наполненной белыми. Фруктовые, сочные, брызжущие ароматы красно-полосатого штрифеля и карминового пепина шафранного. Пряная, бодрящая нота навоза на тропинке к деревенскому пруду, оставленная одинокой и грустной, как лошадь, коровой. Железный и машинный запах давно брошенной и заржавевшей бороны на заросшем мелким и частым ельником поле. Мускулистый и крепкий, кружащий и куражащий голову дух самогона, настоянного на зверобое и чабреце. Уютный, обольстительный запах румяных пирогов с капустой, теплоту и гладкость которому придают полные, округлые руки и ямочки на щеках. Хрустящий аромат соленых огурцов с нотками укропа, чеснока и листьев хрена. Жемчужное, настоянное на лунном свете благоухание чувственных хризантем с бордовыми оранжевыми, желтыми нотками бархатцев, синими бемолями лобелий и пронзительно красными диезами астр. Дурманящий запах золотых пшеничных волос, нагретых последним и потому невозможно ласковым теплом. И все это в хрустальном дымчатом флаконе осеннего воздуха со стаей птиц, кружащей и кружащей среди серых туч до тех пор, пока не найдет горлышка с голубым, чистым небом и не улетит в него до весны.
Осенний вечер, бесконечнее которого только дождь и ветер, дующий из одной темноты в другую, но уже мокрую, переходящую во тьму, которая еще темнее от невидимой черной тучи, с летящей внутри нее черной вороной и мертвыми желтыми, красными, черными листьями черного чая в синей чашке с золотым ободком на отполированной ладонями вересковой трубке, плотно набитой золотыми стружками вирджинского табака с чуть сладковатым, пряным вкусом и невесомым голубым дымом, завивающимся в тонкие серебряные кольца на тонких и пугливых, вздрагивающих от каждого прикосновения губ, пальцах.
С началом осени на поверхности снов образуется тонкая, поначалу прозрачная, пленка, которая ближе к декабрю утолщается, известкуется и снова утолщается так, чтобы внутри снов можно было перезимовать.
Был бы лет на двести помоложе — сейчас стоял бы посреди ноября на заднем крыльце в теплом суконном архалуке или даже бархатном рахат-лукуме, подбитом ангорским кроликом или белкой, и принимал бы у крестьян и крестьянок замороженных гусей, индюков, кур, яйца, шары сливочного масла и сыров, завернутые в чистые пестрядинные тряпицы, копченые окорока подстреленных в господском лесу кабанов, лосиные и оленьи рога, связки рябчиков, мешки сушеных грибов. Охотничьим ножом отрезал бы на пробу толстый ломоть кабаньей ветчины, покрикивал бы с набитым ртом:
— Куда прешь с окороком на рога, осади, осторожно яйца… ну яйца же, твою мать… гусей и кур тащи на ледник, да вот этого здорового Прошке на кухню, пусть к обеду запечет с квашеной капустой и антоновкой.
Варенья разные, вроде земляничного, черничного, вишневого, крыжовенного, из черной и красной смородины, райских яблок, кизилового, абрикосового, клубничного — сейчас на женскую половину. Кроме вишневого, конечно. Мутный мужицкий самогон, тот, который крестьяне гонят для себя, который еще перегонять и перегонять с березовыми углями, марганцовкой, изюмом, укропным семенем и молоком, который потом еще настаивать и настаивать на рябине, землянике, хрене, красном перце, ржаных сухарях, лимонных корках и клюкве, в больших стеклянных бутылях, оплетенных ивняком, бутылках поменьше и в совсем маленьких бутылочках, с горлышками, залитыми сургучом, — само собой, на мужскую.
Имел бы свору гончих — велел бы псарям не кормить собак, чтобы завтра с рассветом отъехать в поля травить зайцев. Или передумал бы, а приказал бы конюху заложить каурого жеребца в шарабан, если бы у меня были жеребец и шарабан, не говоря о конюхе, и поехал бы за пять верст через реку, в соседнее имение, к двум сиротам — сестрам фон Штирлиц, выпускницам Смольного института.
[16] Самолет потом вынырнет из облаков у самой земли — маленький, тщедушный, одномоторный, крылья чуть больше, чем у воробья, все в расчалках, шасси как у детской коляски, кабина со скворечник — в чем только летчик держится. Спрашивается — чего было бояться-то?