В августе, в ночь на Лукерью Большую Медведицу, парни с девками ходят собирать падающие звезды. Если не бегать друг за дружкой, не обниматься и не хохотать до упаду, то можно собрать полный подол этих звезд. Скромница найденную звезду поднесет на ладошке тому, кто ей нравится, та, что побойчее, подкрадется и засунет звезду ему за шиворот или… да мало ли куда, а уж совсем бедовая… Совсем бедовую, как домой заявится, отлупит мокрым кухонным полотенцем мать, а то и вожжами от отца ей достанется.
В августе яблочные червячки наконец выясняют, кто в яблоке главный, и те, что послабее и покороче, уползают в более мелкие и более кислые плоды, чтобы есть их день и ночь, мучаясь изжогой.
В августе между первым и вторым поцелуем может пролететь комар, а то и два. На губах после августовского поцелуя остается едва ощутимая горчинка вроде той, что бывает в вересковом или каштановом меду. Августовские поцелуи, хоть и не намного длиннее июльских, но послевкусие у них дольше, ярче и запоминаются они не ворохом, а каждый по отдельности. Поцелуи в августе начинают мало-помалу теплеть, чтобы к концу осени и началу зимы стать невозможно горячими. Зимний поцелуй, оставленный где-нибудь под шубой на шее или на плече будет гореть еще час или даже полтора, может прожечь тонкий чулок, а ногу согреет… Впрочем, до всего этого еще очень далеко. Пока, кроме едва ощутимой горчинки на губах, вроде той, что бывает в вересковом или каштановом меду, ничего и нет.
Ночное небо в конце августа самое бархатное из всех. Хорошо перед сном, закутавшись в теплый женин халат, выйти в сад, пройти, не наступив на упавшие яблоки, к скамейке, лечь на нее, смотреть на звезды, курить и выпускать тонкие струйки дыма прямо в Малую Медведицу или в Кассиопею. Смотреть пристально, не отрываясь, пока они не мигнут или пока ворсинки на халате не встанут от ночного холода дыбом. Потом встать, пойти домой, раздеться, залезть под одеяло и сказать жене:
— Я сейчас, душа моя, видел две… нет, три падающих звезды. Точно кто-то чиркал спичками с той стороны неба, и они ломались, толком не успев загореться…
Жена повернется на другой бок, почмокает во сне губами и пробормочет:
— Сколько раз я тебя просила не ложиться в постель с ледяными ногами. И коленками! Дай их сюда, я согрею. И потом сходи на кухню — убери тушеного кролика в холодильник. Он уже остыл.
Идет холодный дождь, а еще три часа назад была страшная жара, какая бывает в начале августа, и осовевшие от нее воробьи молча сидели на коньке собачьей будки с открытыми клювами. Сквозь шпалеры в беседку заглядывают мокрые, взъерошенные ветром золотые шары и темно-синие клематисы. На столе лежит зеленое яблоко, стоит недопитая бутылка красного вина, половинка арбуза на тарелке и блюдце с черными косточками, по которым, ежесекундно поскальзываясь всеми шестью ногами, падая и снова вставая, неутомимо ползет оса. Дождь шумит, но не веселым и разноцветным летним шумом, а монотонным и белым, какой бывает только осенью. Воздух, который еще днем был влажным, душным и тяжело пах флоксами, становится свежим, мятным, немного зябким и наполняется мурашками.
Оса наконец добирается до края блюдца, переваливается через него и падает прямо в щель между досками стола, на пол, на крышку люка от погреба, в холодной пыльной темноте которого двухдневные огурцы в маленьких банках, переложенные листьями хрена, лавровым листом, зубчиками чеснока и ветками укропа, мало-помалу превращаются из малосольных в соленые, а в больших, трехлитровых, настаивается сладкий смородиновый компот с апельсинами. В самом углу, уже оплетенная паутиной, стоит бутылка с готовой к употреблению земляничной настойкой. Никто и не думал о ней забывать.
В середине августа, когда уже понятно, что чуда не случится и лето все равно кончится, открывается сезон охоты на уток. Еще за две или за три недели до этого на берегах небольших речек, озер и болот появляются новые, с иголочки, охотники этого года. Им еще рано охотиться. У охотника этого года ствол на ружье даже и не начал раздваиваться, у него спаниелю еще три месяца отроду и работает он только по разноцветным, пронзительно пищащим игрушечным резиновым уткам, но охотник уже может выгуливать свое снаряжение — дудеть изо всех сил в манок с двойным пищиком, доставать из нового чехла новое ружье, прицеливаться в ворон и, сидя в укрытии, со специального пульта дистанционно управлять частотой взмахивания крыльев механического селезня, купленного за несусветные деньги в охотничьем магазине. Учится будущий охотник хлопать себя по бедрам, кричать «Дуплет! Дуплет!» и даже, хоть это и не очень приятно, не глотать, а выковыривать из щелей между зубами мелкую дробь, которой заботливая жена в учебных целях предусмотрительно нашпиговала привезенную из дому запеченную курицу. Правду говоря, выковыривать дробь все равно лучше, чем учиться выкуривать медведя, хотя бы из пустой прошлогодней берлоги, тыкать в нее длинной жердиной и при этом изо всех сил еле слышно кричать пересохшим горлом: «Выходи по-хорошему!»
Ни ветерка… Только сухой лист на невидимой паутинке качается и качается, только незакрытая калитка тихонько скрипит и скрипит, только стрекоза в сонном стеклянном воздухе висит и висит, только облако над головой плывет и плывет, только жизнь началась и уже кончается, заполнишь одну пустоту в голове разной чепухой, как тотчас же образуется другая.
Взять большое поле и зарастить его без разбору ромашками, васильками, пижмой, пыреем, лебедой и всем, что растет само по себе, а по левому краю пустить сосновый лес, а по правому насыпать деревенских домиков и среди них поставить заброшенную церковь, у которой крыша заросла березовой порослью, а через все поле прочертить даже и не дорогу, а колею, еле видную в высокой траве, а в самом центре поля, в колее, застрявшую в грязи старую ржавую «Ниву» и мужика, стоящего рядом с машиной и чешущего под выгоревшей от солнца кепкой затылок, а над мужиком раскинуть небо с облаками, а из одного большого облака построить терем, а в тереме сделать окно, а из окна опустить на поле столб золотого жемчужного света, в котором летают жаворонки, а из облака поменьше пусть идет дождь — теплый и слепой, а река… впрочем, не надо реки. Река — это перебор. И без нее уже получается родина. Самая обычная. Такая есть у каждого. Такую вам любой художник на набережной у ЦДХ нарисует задешево. Такую вы ни за что не купите, потому что это китч и лубок вместе, а вы человек со вкусом и у вас дома в гостиной висит в тонкой рамке акварель с видом на набережную Сены у моста Сен-Мишель, удачно купленная в Париже задешево.
Поле самое обычное — заброшенное, давно не паханное, заросшее сурепкой до самых облаков и с горстью жаворонков в этих облаках. На одном его краю — умирающая деревня и разрушенная наполовину церковь с наполовину недостроенной колокольней, на другом — небольшое болото с чибисами, на третьем и четвертом — сосновый, еловый и березовый лес. Больше ничего и нет, но как встанешь посреди него, как запрокинешь голову в небо, как услышишь в облаках гул пролетающего высоко-высоко самолета, как представишь пассажиров в мягких креслах, допивающих свое божоле или кьянти в пластиковых стаканчиках, доедающих самолетные печенья размером с почтовую марку, которым стюардесса сейчас объявляет приятным голосом о посадке в аэропорту Орли или Фьюмичино через пятнадцать минут, так и подумаешь — вот и летите себе за три тыщи верст киселя хлебать, коли охота, а я через пятнадцать минут дойду по тропинке до дома, продрогну от холодного ветра и буду пить горячий чай со смородиновым листом и пирогом с капустой, а потом усядусь в старое продавленное кресло у окна и стану дремать над альбомом с репродукциями Рафаэля или Веронезе и во сне отмахиваться от ужасной жары на пыльных римских улицах, от старых, с облупленной на углах штукатуркой, домов с цветочными горшками на балконах, от маленьких пиццерий с их салатом капрезе из сладких помидоров и ломтей огромной, «бычьей» моцареллы, от обжигающей, только что из печи, пиццы, от микроскопических чашечек крепкого эспрессо с коньяком и корицей, от трубочек канноли, из которых выглядывает белоснежный крем, посыпанный нежно-зеленой фисташковой крошкой, от тонкой и воздушной, состоящей лишь из светлой соломенной шляпки, прозрачного шарфика и множества звонких серебряных браслетов жгуче красивой римлянки за соседним столиком, оказавшейся нотариусом из Нижнего…
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть — весь воздух в золотом березовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И река еще течет, но уже впадает в небо. А в нем только тонкий белый шрам от самолета. И больше ничего.
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
Настоящий грибник в сентябре даже спать ложится с лукошком и снится ему, что он идет и косит белые с подберезовиками косой. Может, конечно, присниться и наоборот — пришел он в лес, свистнул особенным, созывающим грибы свистом, и они прибежали все до единого и встали пред ним, как лист перед травой, но шляпки в спешке забыли надеть. Ночью шарит он под подушкой в поисках особенно мелких опят или рыжиков и до самого утра не успокаивается, пока жена не толкнет его в бок. Это если злая, а добрая вложит ему в руку припасенный с вечера кусочек сушеного подосиновика или даст его же понюхать — муж и затихнет. У обычных людей сны осенью просто удлиняются и становятся цвета сепии, а к зиме и вовсе — бесконечными и черно-белыми.
У прудов и даже луж с началом осени появляется задумчивое выражение лица. Дожди мельчают и становятся вдоль себя длиннее. Осенние письма длиннее летних в среднем на три, а то и на четыре прощальных предложения[13]. Начиная с первого дня бабьего лета, дольше смотрят вслед при расставании, а когда бабье лето кончается, то к взгляду присоединяют тяжелый вздох, а то и слезу. Удлиняется и обед. К нему прибавляются разные закуски вроде грибной или баклажанной икры, к чаю прибавляются пончики с повидлом, шарлотки с яблоками, вишневые наливки, смородиновые настойки, тайком расстегнутые пуговицы и долгие разговоры о таком количестве мешков выкопанной картошки и запасенных на зиму трехлитровых банок с солеными огурцами, маринованными помидорами и связок с сушеными грибами, которого, кажется, хватило бы не только на зиму, но даже и на небольшой ледниковый период.
Если летом не читают ничего, кроме туристических путевок и авиабилетов, то уже в начале сентября начинают просматривать, пусть и невнимательно, газеты и не очень толстые журналы — обычно те, которые можно легко свернуть в трубочку, чтобы бить ими сонных осенних мух. К Покрову, когда мухи уже спят, понемногу переходят на небольшие книжки рассказов в мягких обложках, с таким, однако, расчетом, чтобы в конце ноября быть готовым к толстым романам и даже двухтомникам[14]. Впрочем, до зимы еще далеко и пока можно ограничиться употреблением в повседневных разговорах оборотов вроде «не май месяц на дворе» или «пора, наконец, пересчитать цыплят» или универсальным «что-то стало холодать — не пойти ли нам…»
К вечеру всё свежéе и туман достигает такой плотности, что из него уже можно ткать первую, самую невесомую и самую серебряную, паутину. Толстые неповоротливые облака еще месяц назад можно было рукой стащить вниз, а теперь они всё тоньше, всё прозрачнее, всё выше и выше в притихшем небе кружит ястреб, делающий то бочку, то переворот, то иммельман. Бабочка, куда-то спешащая по своим делам, нет-нет да и обернется падающим березовым листом. Кленовые вертолетики еще не летят и даже не собираются, но на эскадрильи разбились и на каждой ветке точно знают, кто ведомый, а кто ведущий. В лесу может наступить вдруг такая тишина, после которой почему-то чувствуешь, что надо немедленно извиниться. Все равно перед кем. И сахар в чае теперь размешиваешь дольше. Не на пять минут дольше, как в ноябре, а так — лишних оборота два или три ложечкой сделаешь и всё.
Весь год живешь себе спокойно, ни о чем таком и не мечтаешь, а только посреди бабьего лета, с тоской глядя на улетающих бекасов или зябликов, на то, как утки, оглушительно крякая, с огромным трудом сталкивают с насиженного места на отмели огромное, обросшее за лето ракушками облако, чтобы оно уплыло вниз по течению к Астрахани, нет-нет да и задумаешься… Ведь не может же такого быть, чтобы совсем никак… Ну, пусть низко, пусть на бреющем над лесом, пусть с перерывами на отдых через каждые триста метров, но как-то же должен… Ведь снилось же прошлой ночью, как ты стремительно летел выше леса стоячего, ниже облака ходячего и… Ну, хорошо, пусть не прошлой ночью, а много лет назад, но ведь снилось же! Еще и синяк остался от удара о землю, и если бы не прикроватный коврик… Должен же быть какой-то рудиментарный орган, какие-то железы, какой-то, в конце концов, аппендикс, который отвечает за эту способность. Наверняка его можно развить, если каждый день махать руками и одновременно подпрыгивать.
И ты начинаешь незаметно для себя размахивать руками, хлопать ими по бокам и подпрыгивать, точно глупый пингвин, который, вместо того чтобы спрятать тело жирное в утесах, воображает себя черной молнии подобным. В тот момент, когда ты широко раскрываешь клюв, чтобы прокричать буря, скоро грянет бу… твои ужимки и прыжки замечает жена и велит идти перебирать картошку, перед тем как ее спустить в подвал. Оказывается, надо отбирать мелкую отдельно на салат. Сто раз ей говорил, что проще выбросить мелочь на компостную кучу. Так нет же — наварит под самый Новый год этого гороху в мундирах полную кастрюлю и чисть его. У нее, видите ли, нервный срыв может случиться от такой монотонной работы, а у меня даже и органа такого нет, который за этот срыв отвечает. Ну да, сейчас нет… Может, он и был, но в ходе семейной жизни эволюции превратился в аппендикс. И не только он. И если бы не превратился, я бы сейчас как взмахнул руками, как подпрыгнул…
К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрепки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым, колючим кустам, по седым нечесаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ежик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река еще спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным черным зеркалом воды в синей сиреневой малиновой золотистой дымке летит тихий ангел.
Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог желто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.
Одиночество в деревне переносить легче, чем в городе. Всё же там с тобой рядом и поле, и лес, и река. Даже натопленная печка, которая трещит веселым, а не грустным треском. А еще синицы. Скворец в скворечнике. И собака. С умной и понимающей собакой о чем только не поговоришь. Никакой жене не доверишь того, что можно доверить собаке. А если ее еще и за ухом почесать… Собаку конечно, не жену. Почеши жену за ухом — много она поймет из того, что у тебя на душе? Она даже и удовольствия от этого не получит. Хотя… если долго жену не мыть или у нее чесотка…
А в городе одиночество настоящее, потому что вокруг люди. Люди и больше никого — ни леса, ни реки, ни облаков в небе.
Когда наварят яблочного варенья из райских яблок с хвостиками, из яблок без хвостиков с мандаринами, из яблок с корицей и лимоном, из яблок с имбирем, из яблок с изюмом, когда насушат три мешка яблочных долек, когда наварят несколько килограмм густейшего яблочного повидла для того, чтобы начинять им потом булочки, пончики и трубочки[15], когда переложат соломой и спрячут в погреб три ящика штрифеля, два ящика мельбы и один — антоновки, когда, уже падая от усталости, выжмут и закатают в банки еще пять литров яблочного сока и все равно останется корзина, а то и две яблок — вот тогда пекут шарлотку.
Дачная шарлотка — пирог домашний. Его обычно подают не к праздничному, а к кухонному столу и едят молча, еле шевеля языками от усталости. Иногда к шарлотке прибавляют рюмку-другую вишневой наливки. Не столько для удовольствия, сколько для проверки — хорошо ли она настоялась и в полной ли мере чувствуются в ней гвоздика, корица и ваниль. Если наливка еще не готова и ароматы, составляющие ее букет, еще не раскрылись так, как должно, то к первым двум-трем рюмкам прибавляются еще две для определения точных сроков ее готовности. Чаще всего для достоверного определения сроков готовности наливки требуется не одна, не две, а три дегустации, и тогда к первым трем-четырем рюмкам прибавляются еще две, потом еще две, не считая тех, которые требуются для того, чтобы определить отдельную готовность каждой отдельной рюмки или всей бутыли в целом. Слипается просто от усталости, если целый день на бровях, еще бы им не заплетаться, когда сроки дегустации горят и тут жена голыми руками…
Сядешь на велосипед, уедешь на край земли, в осеннее поле, заберешься в самую его середину, в заросли поникшего лугового мятлика, в высохшие стебли васильков и ромашек, в колючки репейника, во влажную от моросящего дождика тишину, в тяжелое молчание облаков, ползущих за горизонт, в однозвучную песню кузнечика, который, чувствуя, что скоро придется уходить умирать за кулисы, всё поет и поет на бис, хотя никто его об этом и не просил, посмотришь на бледный солнечный луч, стиснутый меж двух облаков, на церковь, которая растет на дальнем краю этого поля уже полтораста лет, на колокольню этой церкви, которая давно засохла и вот-вот отвалится, и ощутишь в груди такую сладкую, с тонкой горчинкой, точно земляничное варенье, тоску, что, кажется, так бы и зарыдал от полноты чувств, как Левитан, который весь день рыдал после того, как просидел час на берегу моря. Дома, конечно, дела, урожай яблок, картошка, которую надо просушить перед тем, как убрать в подвал, и никто тебе даже всхлипнуть не даст. И усиливаешься, если не зарыдать, то хотя бы слезинку, и уже начинаешь изо всех сил размазывать по лицу капли дождя… как вдруг оказывается сам собой в твоей руке бутерброд с паштетом из куриной печенки и ты начинаешь его нечувствительно уписывать за обе щеки и думать, что никакой ты не Левитан, а самая настоящая свинья, у которой в сумке еще бутерброд с колбасой, термос с чаем и сдобный сухарь с изюмом. Всего один, а лучше бы два.
Зимой смотришь в окно и думаешь — скорее бы оттаяло все снаружи и внутри и началась весна, а весной тоже думаешь, но мысли путаются, рвутся, снова путаются и на них даже завязываются узелки. Летом думаешь о том, что хорошо бы тепло продлилось хотя бы на недельку, или умучила жара и нужен дождик, чтобы успела вырасти до холодов картошка, или он не нужен, чтобы успеть ее выкопать, а осенью ничего думать не надо. Все уже кончилось или еще не начиналось. Можно просто сидеть у окна и смотреть на тянущийся к югу гусей крикливых караван, на матерые черные тучи, облепленные пухом новорожденных облачков, на красные гроздья рябины, на голое поле в серых и ломких стеблях репейника, на стайку синиц, прилетевших из лесу поближе к человеческому жилью и с шумом перепархивающих с яблони на яблоню в опустевшем саду. Можно слушать тишину, которая из крошечной мало-помалу превращается в огромную и наполняется шумом ветра, шорохом дождя, шелестом листьев, укоризненным молчанием несобранных грибов, карканьем ворон, криком ястреба, и чувствовать, что тишина слушает тебя тоже, не говоря о поле и облаках, которые всматриваются в тебя так пристально, что ты отводишь взгляд и идешь на кухню пить чай.
К концу первой декады октября становится ясно, что в этом году, как и в прошлом, улететь в теплые края не получится и зимовать придется здесь. Перестаешь задирать голову вверх, смотреть на уплывающие к югу облака, на уток, летящих по натянутой в небе бесконечной невидимой ниточке, и на головокружащиеся перед глазами желтые листья. Надеваешь теплый овчинный жилет, топишь печку, садишься перед окном, начинаешь считать сонных мух между рамами и думать — не впасть ли в спячку до весны. С одной стороны, конечно, новый год, елка, оливье, ирония судьбы и холодец, а с другой стороны, если холодец продержится до середины апреля, то дров может и не хватить. Еще неделя — и Покров. Желто-красный, осенний купол церкви Ильи Пророка к празднику первого снега перекрасят в белый цвет, нарисуют на нем вместо вихрей кленовых и березовых листьев морозные узоры, сверкающие деревья, холмы в снежных шапках и зимнюю радугу. Вокруг храма будут водить хоровод дети, наряженные в костюмы снежных херувимов и зайчиков. Старенький батюшка в белых ризах с длинной, покрытой инеем бородой отслужит молебен. По обычаю, ему после службы на белом подносе поднесут белый хлеб, кусок балыка из белорыбицы, белые соленые грибки и рюмку беленькой. Батюшка выпьет, закусит белорыбицей, грибком и скажет голосом жены:
[13] Кстати о письмах. Софья Андреевна жаловалась как-то в письме Черткову на Льва Николаевича, что косить-то он горазд, а вот помочь осенью выкопать картошку его не допросишься.
[14] Ученые подсчитали, что над толстым романом можно проспать самым глубоким сном не менее часа-двух, в то время как над газетой только дремать, да и то не более пяти или десяти минут.
[15] На самом деле, повидло чаще всего варят для того, чтобы оно, совершенно забытое, простояло в подвале два или три года. Потом его достают, выбрасывают и варят новое, которое, в свою очередь…