— Как же так — вы в Париже, на Сент-Женевьеве… — уж и вовсе заплетающимся языком настоял Иннокентий Павлович, — а вместе — вот он вы, никуда не делись!.. Да еще с пуншем и камином… В муравейнике!
— Так это же, простите за ученость, одна, можно сказать, мистика, мы тут лишь как бы метафизически проживаем, ведать не ведая друг о друге. В том-то и неразрешимость тайны!
— Какой еще тайны?! — совсем уж ничего не понимал Иннокентий Павлович, да и понимать нечем было: полая голова гудела протяжным набатом, будто то не голова была, а Царь-колокол. — Чьей же это тайны?..
— А — России, — ровно и как о чем-то понятном и малому ребенку ответствовал Петр Иванович. — Россия-то от начала начал, от Рюрика какого-нибудь, и была от века и присно, на веки веков осталась вот этаким же странноприимным домом, где селились все, кто забрел ненароком на наши снежные просторы, кому больше и деться было некуда, да и незачем — «в тесноте, да не в обиде». Но вот чтобы без обиды — это-то все как-то у нас не вытанцовывалось… Так что дом этот наш — теперь, естественное дело, уже ваш, Иннокентий Павлович, со всеми погребами и чердаками ваш, — это не все та же ли, фигурально говоря, наша общая Россия?.. Только теперь уж это вашими, Иннокентий Павлович, заботами обустраивать ее на новый манер, чтоб пусть и в тесноте, да без обид кровоточащих. И — ведая друг о друге. Ваша, ваша теперь забота и головная боль о ней!..
— О ком?! — сползая бессильно с кресла, воскликнул тусклым голосом Иннокентий Павлович.
— О России, Иннокентий Павлович, о ком же еще?.. — даже удивился Петр Иванович. — Дом-то этот Россия и есть, какой ее Господь наш на небеси в последний, очень может статься, день творения из оказавшегося лишним праха вылепил. Умом ее, пожалуй, и не понять, аршином общим не измерить, но что-то же надо с ней поделать в кои-то веки! Вот с дома-то этого и начните, Иннокентий Павлович, и — исполать вам! Я потому и не чаял дождаться вас, чтобы, как говорится, передать ключ от нее из рук в руки…
Но этих его слов Иннокентий Павлович уже был не в состоянии не то что уразуметь, но и просто расслышать, и последнее, что ухо запомнило, это наказ Петра Ивановича все тому же Михеичу:
— Накинь-ка тулуп, Михеич, да отведи гостя домой, он уж и на ногах не стоит…
Шофер его дожидался, похрапывал, откинувшись на спинку сиденья, было раннее, в кисейной позолоте солнца августовское утро, возвращаться домой не было смысла, и Иннокентий Павлович велел везти себя в банк. И, странное дело, после двух бокалов крепчайшего пунша голова его была чиста и свежа, и, главное, все произошедшее с ним этой ночью словно бы выветривалось из памяти дующим в открытое боковое окошко машины утренним прохладным ветерком, казалось уже полузабытым, совершенно недостоверным сном. Единственное, что его волновало, — как он объяснит жене свое отсутствие этой ночью.
Дело в том, что Иннокентий Павлович был женат и вполне счастлив женой и вообще своей семейной жизнью.
Он женился еще в Америке на сокурснице по Гарварду, изучавшей, как и он, финансы, менеджмент, мониторинг, банковское дело и прочие в этом же ряду науки, о которых в России еще вчера и слыхом не слыхали, но уже входившие и у нас в обиход.
Грачевский-старший, ставший к тому времени владельцем одного из первых и самых крупных столичных коммерческих банков, решил, как уже было помянуто, приобщить к делу и сына и тем самым начертать его жизненный путь по собственным стопам. Сын не стал оспаривать решение отца, хотя и не испытывал поначалу никакого влечения к этому роду деятельности: его, как и всех его сверстников в России, манила просто-напросто заграница, возможность на воле пожить там и повидать мир, людей и вообще все то, что еще недавно было на родине запретным манящим плодом. Но аппетит, как известно, приходит во время еды, и вскоре Кешу увлекла и учеба, поскольку он довольно быстро сообразил, что ни на какой другой ниве не произрастают так обильно и щедро деньги, как на банковской. А что деньги одни дают свободу выбора в приложении собственных сил, то есть именно что волю, — это он на примере отца понял еще подростком на родине. В колледже и в университете был он не единственным молодым русским, и его одногодки-соотечественники разделяли те же взгляды и быстро освоились и прижились на чужбине, а некоторые не скрывали своего намерения и вовсе не возвращаться домой.
Вначале он, как и многие из его русских сверстников, полагал, что кратчайшим путем к деньгам, с которых можно бы было начать свой собственный бизнес, была бы женитьба на них же, на деньгах, то есть на какой-нибудь американочке с богатыми родителями и маячащим рано или поздно наследством. Он знал, что нравится девушкам, особенно коренных американских кровей, своей чисто славянской внешностью — русоволос, синеглаз, будто прямо с палехской шкатулки, еще в Москве хорошо играл в теннис, а в университете увлекся и американским футболом, — жених, как ему самому казалось, которому отказать грех и глупость.
Но влюбился он в русскую девушку Катю — по-здешнему Кэт, — правда, полукровку: от матери-американки и отца-эмигранта в третьем, послевоенном поколении, которая и говорила-то на таком нью-йоркском расхристанном арго, что ее и по-английски не всегда можно было понять, а по-русски и того труднее. Но это-то и нравилось в ней Кеше: русская, а вместе и американка, своя, да не совсем, как гречневая каша, приправленная кетчупом. Была она из семьи, как и большинство выходцев из России, принадлежащей к вполне среднему классу, так что о наследстве и речи не могло быть, но Кеше, встретившему ее в университетском кампусе и разом в нее влюбившемуся, это и в голову не приходило. Тем более что, по ее словам, заветной ее мечтой было поехать в Россию и остаться там навсегда.
Как Кеша будто сошел с палехской шкатулки, так и Кэт, в полнейшую ему противоположность, была совершеннейшим образчиком чистокровных американских тинейджеров: не признавала ни макияжа, ни какой-либо другой одежды, кроме застиранных до белизны джинсов, разношенных кроссовок на босу ногу и маек с кричащими рисунками или левацкими надписями на груди. Но джинсы только подчеркивали ее стройность, длинноногость и складный маленький зад, а из-под майки, не стесненные лифчиком, дерзко, словно обгоняя ее самое, торопились в будущее упругие соски на почти плоской груди. В свои девятнадцать лет она уже имела твердые, по американским стандартам, убеждения и обширные планы на дальнейшую жизнь, да и характером она была не из робких или отягощенных какими-либо комплексами, столь свойственными ее русским одногодкам. На все вопросы и неизбежные препоны у нее было всегда готовое, на все случаи жизни, как бы заклинание, похожее на боевой клич: «Все будет о'кей!» — и она свято и непреложно верила в это «о'кей!» «Крутая» — вот как определил бы ее Кеша, знай он уже тогда, в Америке, это новорусское словцо. Но и женившись и вернувшись после внезапной гибели отца вдвоем с ней в Россию, он день ото дня все больше убеждался, что она именно что «крутая»: решительная, деятельная, волевая, хватающая все на лету и, однажды приняв решение, не отступающая от него ни на шаг. Одним словом, девушка именно что «о'кей», словно рожденная для банковского бизнеса, для хитроумных переговоров с партнерами и клиентами.
Во всем же остальном, как казалось Кеше, была простодушна до наивности, напрочь лишена женского корыстного кокетства или жеманства. К тому же в постели она поражала и даже поначалу несколько пугала не слишком успевшего на чужбине поднатореть в сексе молодого, молоко на губах не обсохло, мужа необычайнейшей и безудержной свободой плоти.
Сразу, с первого взгляда угадывающий в людях их таланты или, напротив, недостатки, умница и преданнейший Иннокентию Павловичу — как прежде был предан Грачевскому-старшему, — Левон Абгарович, приглядевшись к Кэт, посоветовал боссу назначить жену для начала хотя бы менеджером «Русского наследия», на что тот решительно не согласился, хотя Катя рвалась с жаром и чисто американской уверенностью в себе взяться за дело и быть верной и полезной помощницей мужу: он хотел, по русской замшелой традиции, видеть супругу прежде всего хозяйкой дома, матерью детей, добрым ангелом семейного очага, и ничто стороннее ей не должно было в этом мешать.
Левона же Абгаровича Иннокентий Павлович считал лучшим подарком, оставленным ему в наследство покойным отцом, и даже более того — даром судьбы, ниспосланным ему самим Провидением. Тер-Тевосян, хотя был старше Иннокентия Павловича всего на каких-нибудь двенадцать лет, оказался не просто тертым калачом в банковском деле, а личностью, можно смело сказать, из ряда вон. Умный, ушлый, словно напичканный бесчисленным множеством смелых и даже подчас рискованных идей, быстро сделавший умопомрачительную карьеру — из рядовых столоначальников Министерства экономики в одном из первых, промелькнувших, словно кадры поспешной кинохроники, не оставивших по себе ни следа, ни памяти, правительств времен ельцинской чехарды проснулся однажды в кресле замминистра. Но на этом столь же скоропалительно оборвалась, окончательно и бесповоротно, его деятельность на государственном поприще. И вот тут-то его и подобрал по чьей-то вполне себя оправдавшей рекомендации Грачевский-старший, сделав его своим заместителем в совете директоров. Так авантюрная, почти фантастическая его судьба свела, и теперь уж, надеялся Иннокентий Павлович, навсегда, Левона Абгаровича с «Русским наследием».
Если что и раздражало Иннокентия Павловича в своем заместителе, так это то, что тот к месту и не к месту, при посторонних и даже при важных посетителях вставлял одно и то же словечко, при этом придавая ему интонацией любое значение — согласия, удивления, иронии, восторга: «Анекдот!»
В отличие от мужа, с натугой свыкавшегося с новыми своими московскими коллегами — уж больно они отличались и нравом, и манерами от прежних его американских друзей по университету и преподавателей, — Катя легко сходилась с ними, особенно же с их женами, разом, с первого же знакомства находя с каждой из них общий язык и интересы, нимало не тяготясь и даже как бы не замечая их бросающейся в глаза вульгарности. Это в ней было, скорее, не от распахнутости характера, а от чисто американской неразборчивой готовности принимать жизнь и людей такими, какие они есть, и не пытаться их исправлять. Ее словарный запас быстро пополнялся новыми, в духе времени и среды обитания, расхожими, далекими от литературных норм оборотами, привычными в кругу ее новоявленных приятельниц. Иногда она даже, не совсем, правда, понимая их смысл, пересыпала свою речь малопристойными словечками, без которых в новорусском разговорном языке стало никак не выразить до конца и так, чтобы тебя поняли собеседники, свою мысль.
Даже в одежде — Иннокентий Павлович строго-настрого запретил ей появляться на людях в джинсах и майках, в которых она проходила всю свою юность, — она стала походить на своих новых подруг, хотя при этом, по-американски же бережно экономя на малом, старалась покупать себе обновы вовсе не в дорогих магазинах и бутиках, а где подешевле. Она давно усвоила или, может быть, так была воспитана своей весьма скудной, по американским меркам, прежней жизнью, что платье или юбка стоят больше или меньше не столько оттого, где они были куплены и сколько за них было уплачено, сколько оттого, кто их носит, от безошибочности вкуса и понимания, что твое и что не твое, а этим шестым женским чувством Катя была щедро наделена от природы.
Точно так же она очень быстро сошлась и со служащими «Русского наследия» и за спиной Иннокентия Павловича была с ними на «ты», хотя и это он ей категорически запретил — должна же соблюдаться некая дистанция между рядовыми сотрудниками и женой босса! — на что Катя только отмахивалась: так легче они меня понимают и считают своей, а от этого ничего, кроме пользы.
В этой способности Кати легко сходиться с малознакомыми людьми и непринужденно проникаться духом места и времени Иннокентий Павлович убедился во время свадебного путешествия, на деньги, разумеется, тогда еще живого Грачевского-старшего, в Париж и Испанию. Это было лучшее, самое безоблачное и счастливое время их совместной жизни. В музеи или в картинные галереи они, как истые молодые янки, и не думали наведываться, для них, впервые сюда попавших, сам Париж был огромным живым музеем, где, на что ни посмотри, где ни окажись, все насыщало до краев глаза и душу. Они чувствовали себя не столько молодоженами в свадебном путешествии, сколько студентами на каникулах, не торопящимися обратно в университетские аудитории, каковыми они, собственно, и были.
В Барселоне они дважды посетили корриду, Катя ахала, охала и зажмуривала глаза, когда матадор слишком близко подходил к разъяренному пикадорами и бандерильерами огромному, черному как смоль быку, а Кеша невольно ловил себя на том, что жадно и с затаенным, но неодолимым, пугающим его самого сладострастием ждет мгновения, когда бык поднимет матадора на изогнутые лирой рога.
И в уличной толчее, в окружении совершенно незнакомых ей людей, случайно оказавшихся за одним с ними столиком в кафе, Катя тут же завязывала разговор, и уже через несколько минут могло показаться, что она давно и близко дружна с ними, и всем спешила сообщить, что она русская, а теперь и москвичка, хоть пока временно и живет в Америке. Ее открытость и до наивности доверчивое отношение к людям разом располагали к ней. Она даже всем оставляла свой адрес — либо в заштатном монтанском городке, где жили ее родители, либо даже, опережая события, в Москве — естественно, покуда у них с Кешей не появится свой дом, писать надо на «poste-restante», — впрочем, добавляла она не без гордости, можно и на адрес банка «Rousskoe nasledie», принадлежащего родному отцу ее мужа, не глядите, что он таким скромнягой сидит тут рядом. Но и доверчивая ее общительность, и наивное тщеславие, и болтливость — все, все в ней нравилось до умиления Кеше, восторженно на нее взиравшему.
Он не просто любил Катю, он доверял ей, то есть у него не было от нее даже самых ничего не значащих тайн, и это делало их брак легким и необременительным, всегда, изо дня в день, празднично-радостным, и — никаких сомнений, что и всегда все будет у них «о'кей!», как бы ни складывались обстоятельства их жизни.
Но тут как гром с ясного неба все смешавшее, все перепутавшее наваждение, дурной сон — загадка, тайна или просто бред кромешный, не поддающийся ни объяснению, ни даже осмыслению: старый дом на Покровке, действительный статский советник в шлафроке, Михеич со своим с ног сшибающим пуншем!.. Как ей-то, Кате, с ее чисто американским, далеким от всякой метафизики или мистики трезвым, прагматичным умом, это объяснить, растолковать, заставить хотя бы поверить, что это и на самом деле с ним было, пусть и в бредовом сновидении!..
Вот уже три с лишним года после так и не раскрытого по сю пору загадочного убийства отца Иннокентий Павлович возглавлял основанный — при обстоятельствах не менее загадочных, чем сама его смерть, — Грачевским-старшим банк «Русское наследие». Он провел за границей без малого семь лет, набираясь ума-разума, и во многих отношениях стал походить если не характером, так, по крайней мере, взглядами, привычками и деловыми навыками больше на европейца или же, скорее даже, на американца, нежели на русского, во всяком случае — советского русского. Но не было в нем ничего и от «новых русских», этаким ванькой-встанькой объявившихся, — никто и глазом моргнуть не успел, словно они давно притаились за углом и только и ждали своего часа, и вот час их пробил — дельцов плебейской нахрапистости, нагло прущих, минуя законы и самую тень порядочности, к легким деньгам давно бесхозного государства, от которого, собственно говоря, одни рожки да ножки остались.
Вернувшись восвояси и ставши, хотел он того или не хотел, одним из них, он чувствовал себя поначалу совершеннейшим чужаком в этой, как он сам для себя ее называл, «волчьей стае» в кроваво-красных пиджаках и тяжелых, наподобие ошейника, золотых цепях на скоро отъевшихся выях, ставших для них как бы опознавательным знаком принадлежности к этой стае: «Мы одной крови, ты и я».
Хотя очень скоро стал понимать, что рано или поздно не миновать «с волками жить — по-волчьи выть».