— Значит, не вполне, — потупился Тунгусов. — А я тебе еще раз говорю: неверно я поступил! — помолчав, вскинулся он снова.
— Ну, как?
— Ты, поди, с тех пор не подумал никогда, чего можно было сделать? А я думал. Даже на фронте, бывало, думал. Лежу ночью в окопе скукоженный и так ясно все представляю: вот я лямку перерезал, ножик в зубы, привязал ее, потом — другую. Мешок-то надо было не вытаскивать. А там оставить привязанным. Куда бы он делся? Я бы пошел, признался: так и так, эдакий факт — мешок целый, мы его схоронили. Чего бы нам сделали? «Молодцы», — сказали бы, и все. Ведь упасть каждый может. В жизни так: чуть нюх потеряешь, тебя так шатнет, что и не встанешь.
— А ты знаешь, Иван, говорят: папоротниковый цвет клады показывает.
— Да разве папоротник цветет? — удивился Иван.
— То-то, что не цветет никогда.
— Конечно, сказки! — махнул рукой Тунгусов. — Вот спрыг-трава другое дело. От нее запоры сваливаются, и клады сами в руки даются.
…В то утро, когда бывший «Богатырь» отошел от пристани, тридцатью километрами выше иззябший, трясущийся с похмелья Василий Чернов незаметно, в последней дремоте упал головой к реке и затих. Набегавшая вода долго, мерно полоскала его седые волосы, стараясь смыть их, отделить от холодной костяной головы.
А в том далеком городе, откуда приехал Осколов и где на центральном рынке работал фотографом Мезенцев, толстая торговка семечками, сидевшая целыми днями на углу, возле его будки, увидела сон: будто получила письмо долгожданное, в котором старчески пляшущим почерком, коряво, но с завитушками были написаны столь знакомые ей слова: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие, сахарные уста».
Наутро Устя пошла в церковь и деловито, без слез, поставила свечку за упокой раба божьего Василия. Подумала и, ругая себя за забывчивость, поставила еще одну — за здоровье Зоечки, о судьбе которой ничего не было известно уже почти полвека и которую она представляла красивой, юной барышней, блистающей на театрах. Когда репродуктор на столбе на базарной площади необычайно тонким голосом пел, что «жили три товарища: река голубоглазая, березонька кудрявая да звонкий соловей», Устя воображала, что это Зоечка поет, и даже говорила об этом своим покупателям, ссыпая им семечки из стакана в оттянутые карманы: дочка, мол, моя, только фамилию себе другую взяла — у артисток завсегда так.
Покупатели думали, что она шутит.
Глава десятая
Когда спорили: меняет ли жизнь людей и к лучшему ли эти перемены, Воля никогда не высказывала своего мнения. Она-то знала про себя, насколько изменилась со времен молодости, а хорошо ли это — не хватало времени разобраться, и умения разбираться не хватало. Она, может быть, втайне даже и презирала теперь ту истеричную девчонку, служившую мотористкой на военном аэродроме. Нервишки были никуда: чуть что — потоки слез, визги. Ну, куда уж девкам на войну! Вот сейчас у нее нервы стальные. Прямо говоря, нет никаких нервов. Полное самообладание в любой ситуации. Мужиками на разведке управлять — не мороженым лакомиться. Народ всякий на полевой сезон в партию нанимается: не только с ленцой бывают, но попадаются иной раз просто плохие ребятишки, с темноватой биографией. Но Кучумову боялись. Она это знала. Она ни разу не заколебалась, когда требовалось кого-то наказать, уволить, лишить премиальных, и ни разу никого не обманула: как скажет, так и будет. Это ценили.
Высокая, сухая, легконогая, она прекрасно переносила и пешие, и верховые переходы, без всякого снисхождения к себе, и ночевки в палатке, и ранние заморозки, и дожди, и влажное пекло с комарами.
Родители ее умерли вскоре после войны. Вдовая тетка в Уфе звала к себе в генеральскую квартиру, Воля не ехала. Успехи по работе, какие она делала, тоже ее не волновали. Честолюбие не было ей присуще. Она любила простые вещи, простую жизнь, без внутренней сложности и самокопаний. «Ты, Волька, вроде и не баба, — говорили иногда подруги, — ничего женственного, ни одной слабости».
Но была в ней, была щемящая струнка — старики Осколовы. В их чистеньком домике с окошками в мелкий переплет она будто опять становилась ребенком. Незримые нити связывали ее здесь с Костей, возвращалась беззащитность… А старики, она видела, уже сами нуждались в ее покровительстве: она, наверное, была для них единственной связью с тем миром, куда так безуспешно пытался вернуться Александр Николаевич.
Наконец ей все-таки удалось пробить для него маленькую экспедицию от Читинского управления. Александр Николаевич сумел нанять двух вьючных лошадей, привез с собой хромого проводника, такого же почти старого, и они, переночевав у Воли, утром готовились выступить.
Она вошла в его комнату с тарелкой, полной малины:
— Как спали, Александр Николаевич?
— Всю ночь деловито шагали по стенам какие-то пауки на длинных ногах. Как свет ни зажгу, шагают. Мышь чавкала, грызла клейстер с газетного листа, комар пел — словом, жизнь совершалась. Сна не было.
Когда стал близок момент исполнения того, чего он так долго добивался, хотелось говорить о другом, и ему было приятно, что Воля ведет самый простой разговор.
— Вам со сметаной? — спрашивала она, наворачивая на ложку густую белую массу.
Ему было все равно. Ему ничего не хотелось, как в детстве перед экзаменом, он не мог ничего есть. Но он терпеливо ел сметану и ягоду, зная, что без завтрака уходить нельзя, что и Тунгусов отругает его, если он будет не поевши. Сам Иван, спокойно отхрапев ночь, встал очень рано, сварил во дворе кулеш на щепочках, накормил горячим рабочих и наелся сам, а теперь они еще раз осматривали багаж: не забыли ли что, — и ждали геолога, приставленного к ним Алексеем Федоровичем.
Ветер был столь порывисто-резок, что рвал листья горстями. Он выгнал стаю молодых воробьев, нашедших укрытие в густой кленине. Воробьи мелодично вспискивали, летали вокруг дерева взволнованные, распустив короткие крылья, и трудно было порой отличить, где воробей, а где трепещущий лист.
На дворе было солнечно, зелено. Беспокойно было и весело. Нетерпение легкой судорогой сводило живот, но Александр Николаевич, не показывая виду, пил чай стакан за стаканом и говорил с Волей о вещах, которые вполне можно было обсудить потом.
— К старости всех жалко: и пауков, и бабочек, и мышей, и мальчиков, и молодых женщин.
— А их-то за что? — густым ироническим голосом спросила Воля, по характеру своему глубоко равнодушная к проблемам возрастов.
— Им еще предстоит обманывать и самим быть обманутыми.
— Ну, тогда, конечно, достойно сочувствия.
— Хотя старость — прекрасное время. Нечего бояться страданий — все пережито. Скажи мне сейчас: стань молодым и проживи тот год, когда хотел застрелиться от любви! Слуга покорный! А ведь были года и похуже, этот еще не самый плохой. Вообще, Воля, когда я думаю о своей жизни, я словно бы читаю роман без середины. Молодость… потом какой-то провал бесцветный, пустота. А ведь там и боли, и беды… Почему же — пустота? И то, что я делаю теперь, в сущности, попытка прожить наново, хотя я, кажется, начинаю понимать, что бесплодная попытка, самообман. Я бы хотел перечеркнуть собственную… — он не мог подыскать слова. — Я хотел бы уничтожить последствия своих прошлых поступков.