Но, как и следовало ожидать, систематической критики русской интеллигенции Струве так и не дал. Задуманная им книга на эту тему под заглавием «Государство и революция» осталась, подобно многим другим его амбициозным проектам, незавершенной, и лишь отдельные ее фрагменты увидели свет. Его работы, касающиеся данного предмета, обычно представляли собой отклики на отдельные события или на полемические выпады в собственный адрес и потому, как правило, оказывались разрозненными и неполными. Помимо собственного журнала Русская мысль, у него имелись еще два канала самовыражения. Первым из них была ежедневная газета Слово, орган прогрессивно настроенных промышленников, с которой сотрудничали консервативные кадеты и октябристы и которая, в отличие от прочих русских газет того времени, была достаточно благосклонна к Струве и его взглядам. В 1908–1909 годах Струве регулярно печатался на ее страницах, предпочитая Слово кадетской Речи, от случая к случаю предоставлявшей ему свою трибуну. Другим стал издаваемый Григорием Трубецким Московский еженедельник, в котором Струве видел прямого наследника Полярной звезды. Несмотря на отрывочный характер писаний 1906–1909 годов, именно здесь нашел выражение комплекс идей Струве, который, хотя и не обрел вид системы, все же оказался весьма близок к систематическому целому.
Основное обвинение, выдвигаемое им против интеллигенции, заключалось в том, что последняя оказалась не в состоянии понять те изменения, которые принесла революция 1905 года, и политически приспособиться к новому положению вещей. В 1906 году Струве писал, что год назад, по возвращении в Россию, ничто не поразило его более, нежели отказ левых радикалов (сюда можно было бы с полным основанием добавить и левых кадетов) признать историческое значение случившегося[25]. Почему же так получилось? Размышляя над этим вопросом, Струве обращался к стандартным аргументам, используемым против интеллигенции русскими консерваторами XIX столетия: оторванность от реальной жизни, говорил он, влекла за собой интеллектуальную косность и доктринерство. Но в отличие от консервативных критиков он был склонен обвинять в этом не столько самих интеллигентов, сколько царизм: «То самое чудовище самодержавия, которое держало народ в невежестве, нищете и угнетении, оно же держало и интеллигенцию в нездоровом искусственном отдалении и отчуждении от жизни. Люди, которым систематически мешали и запрещали прикасаться к жизни, работая для нее и питаясь ее здоровыми соками, недаром были “отщепенцами”: в своем духовном уединении и ожесточении они утеряли все мерки и перестали ясно видеть возможное и нужное. “Отщепенство” породило бредовые идеи. “Пленной мысли раздраженье” перешло в опьянение мысли освободившейся, но еще не свободной, мысли не подчиненной, но в то же время и безвластной»[26].
«Где же, на чем можно было развиться и окрепнуть политической даровитости русской интеллигенции? — вопрошал он риторически. — Плоды добрые не могли вырасти на сыпучих песках, которых никогда не орошала живая вода политического творчества»[27].
Из-за слабого контакта с реальностью интеллигенции не хватало гибкости: она замкнулась в тех установках и постулатах, которые сформировались в ходе долгой борьбы с самодержавием. Согласно одному из самых ярких наблюдений Струве, «русская интеллигенция вообще едва ли не самая консервативная порода людей в мире»[28]. Именно этот врожденный консерватизм был повинен в неспособности или нежелании интеллигенции принять перемены 1905 года. Она инстинктивно продолжала воспринимать «власть» как «врага», несмотря даже на то, что отныне властные полномочия перестали быть безраздельной монополией царя и его бюрократии, превратившись в своеобразный кондоминиум, в котором народ и интеллигенция, как выразители народных интересов, получили свою долю. Интеллигенция по-прежнему раздувала вооруженные восстания, забастовки, акты бойкота и саботажа, как будто бы не замечая того, что, поступая подобным образом, она теперь вредит и себе, и народу, которому желала помочь.
Подобная установка привела к невольному альянсу интеллигенции с бюрократией, в конечном счете погубившему революцию. Радикализм и реакция взаимно дополняли друг друга. Так и не проникшись духом октябрьского Манифеста и прибегнув к самым жестоким мерам для восстановления порядка в деревне, власти и их сторонники из правых способствовали развалу конституционной системы. В свою очередь, интеллигенция, отказавшись жить в соответствии с предначертаниями Манифеста и Основных законов и настаивая на бесконечной революционной борьбе, снабдила бюрократию аргументами в пользу упразднения конституции. Опасность, исходящая от врагов справа, заявлял Струве в период работы I Государственной Думы, «главным образом обуславливается той поддержкой, которая оказывается им слева»[29]. «Русская революция и русская реакция как-то безнадежно грызут друг друга, и от каждой новой раны, от каждой капли крови, которыми они обмениваются, растет мстительная ненависть, растет несправедливость русской жизни»[30]. Он постоянно указывал на то, что своими действиями правые и левые дополняют друг друга.
«Правовая беспринципность революции выражалась в формуле: всякое действие допустимо, если оно полезно для революции. По недомыслию, хорошо известному логической теории, все вредное для правительства приравнивалось к полезному для революции, и, таким образом, к морально чудовищной посылке присоединялись допущения, фактически нелепые. Каким реальным содержанием история наполнила эту логику, достаточно известно.
Правовая беспринципность контрреволюции выражается в формуле: всякое административное действие допустимо, если оно наносит вред “крамоле”. На линии этого рассуждения может лежать всякое преступление…Этим подготовляется не умиротворение страны, а возрождение с новой силой тождественной формулы с революционным знаком»[31].
Сговор правых с левыми отразился не только на судьбах русской конституции. Пропаганда, которую оба лагеря вели в народных массах, возбуждала ненависть к образованному меньшинству населения: и хотя правые играли на антикультурных или антизападнических инстинктах, а левые — на классовой ненависти[32], они сообща работали на один и тот же результат, поскольку в России образование издавна отождествлялось с материальным благополучием. Подобная смычка очень беспокоила Струве. Он считал, что самодержавие «социофизически» опиралось на ту врожденную подозрительность, которую невежественный народ питал к «образованным»[33]. Для того чтобы ослабить монархию, необходимо было обеспечить единство интересов неграмотных и образованных. Но вместо этого интеллигенция, пропагандировавшая лозунги классовой борьбы, лишь углубляла инстинктивное неприятие культуры в народной среде: «В России ни крестьяне, ни рабочие не имеют ни малейшего понятия о научной теории классовой борьбы. Недоверие к “буржуазии”, внушаемое народу во имя этой теории, поощряет не столько складывание классового самосознания, сколько укрепляет ненависть к образованным слоям, стоящим во главе освободительного движения»[34]. Сражаясь за один и тот же электорат, русская реакция и русский радикализм пользовались одним и тем же оружием. Они на пару препятствовали формированию у народных масс здоровых и конструктивных политических привычек: «Вот почему тем русским политическим деятелям, у которых развито чувство политической ответственности, так трудно получить доступ к умам и сердцам народных масс»[35].
В число наиболее значимых характеристик русской интеллигенции Струве включал следующие:
1. Боязнь ответственности и склонность к политическому негативизму и нигилизму. Издавна привыкшая лишь наблюдать за ходом политического процесса со стороны, интеллигенция считала критиканство наиболее естественным своим делом. Самыми заметными проявлениями данного качества стали крайнее доктринерство и боязнь хоть как-то выказать тягу к «соглашательству»: «Кому не чужда политическая ответственность, тот не станет вкладывать в свою политическую проповедь все, что он лично считает правильным, независимо от того, какой эффект в сердцах слушателей или читателей будет иметь такая проповедь и какие реальные плоды она может дать. Идея и чувство политической ответственности создают особый вид “оппортунизма”, который, будучи некоторыми поверхностными чертами сходен с беспринципностью, на самом деле имеет глубокие моральные корни и полное нравственное оправдание»[36].
2. С предыдущим тесно связана неспособность интеллигенции к компромиссам, которые, по мнению Струве, составляли моральную и практическую суть политического процесса.
«Когда я произношу и пишу слово: компромисс, я знаю, что это слово имеет в нашем радикальском просторечии смысл чего-то презренного и безнравственного. Под компромиссом разумеют безнравственную сделку со злом, приспособление к неправой силе.
Между тем по своей идейной сущности компромисс есть как раз обратное: нравственная основа общежития как такового. Соглашению, или компромиссу в человеческом общежитии противостоит либо принуждение других людей, направленное на то, чтобы подчинить их волю моей, либо отчуждение от других людей, неприступность, отрезанность моей воли от их воли. Противниками компромисса являются либо деспотизм, или насилие, либо пустынничество, столпничество, бессилие в миру. Сектантство же есть нечто среднее между деспотизмом и столпничеством.
В чем заключается задача общественного устроительства? В согласовании воль. А для него нужна какая-нибудь согласительная формула. Справедливость, доступная людям, их удовлетворяющая, им дорогая, для них живая справедливость, психологически всегда была, есть и будет не что иное, как формула соглашения, или компромисса.
Когда жизнь отметает справедливость как мертвое, отвлеченное, ей чуждое, ее насилующее начало? Когда справедливость не способна исполнить свою важнейшую функцию — быть формулой соглашения, или компромисса, когда она говорит: “врагу пощады нет!”
Классовая борьба, популярнейшая идея русской революции, потому и пришлась ей так ко двору, что русские люди менее чем кто-либо воспитаны в компромиссе и к компромиссу. Современный, так называемый научный социализм, ставя во главу угла идею классовой борьбы, будущее общежитие динамически, эволюционно обосновывает на начале принуждения, в противоположность началу соглашения. В этом — основная идейная противокультурность и противообщественность, — я бы сказал, противо-социалистичность научного социализма»[37].
3. Интеллигенция чрезмерно политизирована. Она была не в состоянии вместить в себя более широкие культурные запросы нации, без удовлетворения которых всякая политика «повисает в воздухе».
«Культурную эволюцию такой нации, как русская, нельзя втиснуть в рамки какой-нибудь одной или двух политических или социальных идей. Незрелость и умственный фетишизм русской интеллигенции во время революции сказался именно в этом всепоглощающем политицизме, который на наших глазах превратился в политический Katzenjammer и в политическую прострацию»[38].
«Этого мы, русские образованные люди, все еще как- то не понимаем; мы все еще как-то остаемся загипнотизированными вчерашним, подготовительным “чисто-политическим” характером культурной борьбы. После всего, что пережито нами, безнадежно отправляться от идеи “борьбы с правительством” как момента, могущего определить и исчерпать культурно-политическое творчество русского общества. Между тем, как часто приходится убеждаться, что мысль многих и многих способна танцевать только от этой печки! Карфаген абсолютизма — поскольку он еще уцелел, — конечно, должен быть разрушен. Но никакое культурное творчество не может быть управляемо отрицательной идеей. И для того, чтобы разрушить Карфаген абсолютизма, русскому обществу гораздо важнее внутренне поздороветь и окрепнуть в положительном творчестве, чем в каталептическом состоянии приковать всю свою духовную силу к образу “исконного врага”»[39].
4. У интеллигенции полностью отсутствовало государственное мышление. Она не могла понять, что «государство» есть нечто большее, нежели «правительство». Интеллигенция отождествляла оба понятия, рассматривая государство в качестве совокупности людей, облеченных административной властью. Это, утверждал Струве, — примитивный антропоморфизм[40]. Из такого смешения сущностей проистекал целый ряд негативных следствий, а именно: а) неспособность признать наличие каких-либо общих интересов, объединяющих власть и общество ради государственного блага, и, следовательно, нежелание сотрудничать с правительством, даже когда это было необходимо; б) утрата национального чувства и интерпретация патриотизма как заискивания перед властями, несмотря на то, что в действительности понятие «патриотизм», подобно понятиям «нация» и «государство», гораздо шире любого «правительства»; в) неуважение к закону как системе правил, скрепляющих общество воедино, и вытекающая отсюда готовность жертвовать правом ради сиюминутных политических выгод.
В целом Струве видел в русской интеллигенции начало анархическое, духовного наследника первых казаков, славившихся отрицанием нации, государства и всех сопутствующих ценностей: «В этой враждебности, приравнивающей “государство” к “начальству” и отечество к “его превосходительству”, “государственное начало” к “старому” или “существующему порядку” сказывается рабья психология, образовавшаяся в невольной отчужденности от государства, которая стала привычным, нормальным, единственным “приличным” к нему отношением. Это в то же время полицейская психология навыворот»[41].
Сталкиваясь с упреками в том, что его идеи опасны, поскольку помогают реакционерам преследовать интеллигенцию, Струве отвергал подобные обвинения как неубедительные: в конце концов, кадетскую аграрную программу тоже ведь можно было обвинить в разжигании погромов в деревне[42].
По его мнению, проблема обострилась до предела. Если представится еще одна возможность демократизировать русскую систему власти, интеллигенция будет просто обязана справиться с этой задачей, а иначе история повторится с куда более трагичными последствиями. Отсюда следовало, что главные проблемы тех дней лежали отнюдь не в плоскости политической стратегии или тактики, как то было до октября 1905 года: «Из политического тупика, в который мы попали, страну может вывести только политическое и моральное перевоспитание русской интеллигенции»[43].
Но что конкретно имелось в виду под «политическим и моральным перевоспитанием интеллигенции»? Струве понимал под этим ее обновление с помощью «культуры» и патриотизма. Последовательно рассмотрим каждое из этих понятий.
Струве употреблял термин «культура» в таком значении, которое было не слишком близко русской аудитории того времени. Для его читателей культура означала одну из двух вещей: либо совокупное интеллектуальное и художественное наследие человечества, хранящееся в библиотеках и музеях, либо «материальную культуру», то есть плоды экономической деятельности. Струве же, рассуждая на данную тему, подразумевал совершенно иное. Говоря о «нехватке культуры» у русской интеллигенции или о «культуре» как национальном приоритете, он отнюдь не убеждал своих читателей читать побольше или пить поменьше. Расцвет литературы, искусства, высокие жизненные стандарты казались ему лишь продуктами «культуры», а не ее сущностью. Сама же культура представляла собой духовный процесс, который предполагал умение индивидов и общества в целом сначала определять для себя ценности и цели, а потом активно добиваться их воплощения. Культура означала триумф сознания над стихийностью, человеческой воли над хаосом, человека — над природой.
По-видимому, описанная концепция была заимствована Струве у Канта. Немецкий мыслитель определял культуру как «способность мыслящего существа задавать себе цели», то есть уметь подняться над ограничениями среды ради свободного созидания собственной жизни. Согласно Канту, подобная задача стояла как перед индивидами, так и перед обществом в целом. При таком взгляде история представала эволюцией человечества от примитивной «грубости» по отношению к государству к более сознательному состоянию, то есть к большей свободе. Такая эволюция могла происходить только в социальном контексте; в Аркадии никакой культуры быть не могло. В кантианскую теорию культуры были встроены три положения: заинтересованность личности в собственном интеллектуальном и моральном развитии (Bildung); самодисциплина, с помощью которой человек преодолевает «деспотизм желаний»; и возможность участия в социальной деятельности[44].
У Струве мы находим сходную концепцию: «Культура есть творчество, сознательное и намеренное преобразование действительности в соответствии с идеалами, замена стихийного, от человека не зависящего, состояния вещей, разумно и целесообразно выработанными условиями и формами духовно-общественного бытия. Культура есть гуманизация, подчинение стихии природной, как и стихии общественной, духу мыслящего человечества, борьба сознания и воли с “древним хаосом”…Человечество берет свою судьбу в свои собственные руки, хочет двигаться вперед не наугад, по воле слепого случая и случайного столкновения сил, а сознательно, в полном соответствии со своими идеалами и целями»[45].
Для Струве, как и для Канта, созидание культуры — это процесс, основанный на сотрудничестве между личностью и обществом. Следовательно, разрыв с социумом, типа проповедуемого Толстым, — антикультурен. Еще более пагубны для культуры попытки деспотов как старого, «аристократического» склада, так и новых вроде «демократов»-якобинцев, отвратить личность от приверженности собственным целям. С обществом, состоящим из таких несвободных людей, происходит то же, что с человеком, вырванным из социальной жизни и становящимся бесплодным в культурном отношении. Лишь свободная личность открыта для творчества:
«Мы не знаем и не можем допустить иного творца и носителя абсолютных ценностей, кроме личности и ее духовной жизни. Воплощение идеала в действительность, образующее сущность культурного творчества, может совершиться лишь проходя через ту точку бытия, в которой мир идеала скрещивается с миром действительности и творение абсолютных ценностей совмещается с их реализацией в эмпирической жизни, эта точка есть личное сознание, духовная жизнь мыслящей и действующей личности. Все идеалы, без различия их содержания, суть свободные творения личности. Личность создает науку, искусство, мораль; даже в религии, где личность часто отрицает самое себя, склоняясь перед высшим началом, это начало творится ею же. Не в материальной силе и не во внешней обстановке жизни лежит источник и корни культуры; они таятся в глубинах личного сознания, и все великие перевороты, определявшие судьбу царств и народов и изменявшие лицо земли, питались мыслями и упованиями, родившимися в тиши уединенной работы духа.
Отсюда следует, что свобода личности есть первое и существеннейшее условие культуры. Простор для духовного творчества, безусловное признание за каждой личностью права созидать идеал и действовать во имя его, образует принцип, непосредственно указуемый самой идеей культуры и из нее вытекающий. Нарушить этот принцип значит подрезать у древа культуры его самые глубокие питательные корни. Везде, где это совершается ради торжества определенного учения, общественного порядка, господствующего склада жизни — во имя части, уголка, клочка культуры отвергается и попирается идея культуры как целого, как неистощимо развивающегося запаса духовного богатства»[46].
[25] #333/129.
[26] #307/224.
[27] #310/282.
[28] #336/174; ср. #313/443.
[29] #326/456.
[30] #333/131.
[31] #347/165.
[32] #328/603-604.
[33] #308а/10.
[34] #308а/10; см. также #304/13-14 и #320/219.
[35] #313/445.
[36] #313/444
[37] #333/130-131.
[38] #372/197-198.
[39] #348/12; написано в декабре 1907 года.
[40] Об этом см.: #352/147-148; #360/187.
[41] #339/234.
[42] #356/115.
[43] #388/344.
[44] Rudolf Eisler (éd.). Kant-Lexikon. - Berlin, 1929–1930. - S. 322–325;
[45] #306/174-175.
[46] #306/171-172.