— Не знаю. Голод очень на психику воздействует. А насчет бога… сейчас… — Елизавета из ящика стола достала желтоватый листок. — Вот. Кто-то мне в почтовый ящик это бросил.
Я прочел машинописный текст: «Лишь Бог спасет Ленинград. Молитесь! Пришло время Апокалипсиса. Христос на вершинах Кавказа».
— Время Апокалипсиса… — Я хмыкнул. — А что это значит — Христос на вершинах Кавказа?
— Откуда я знаю? — Елизавета подкинула дров в печку. Сняла платок с головы и с улыбкой посмотрела на меня. — Ой, знаешь, вчера великое было событие. Трамвай пустили! Всю зиму вагоны стояли в сугробах, разбитые, ну — мертвые. А вчера, я сама видела, «семерка» шла по Большому проспекту. Набитая людьми! Как до войны! Я увидела — плакать захотелось… Да, да, прохожие смотрели на трамвай и плакали.
И, словно в подтверждение этих ее слов — «как до войны», — вспыхнул в комнате электрический свет. Он был неярок, темно-желтый, но все равно — ослепителен. В нем Елизавета, осунувшаяся, с обтянутыми скулами и слегка опухшими веками, показалась мне немыслимо красивой. Улыбаясь, она взбила волосы, примятые платком. У нее прежде была короткая стрижка, теперь же волосы отросли — волнистые, рыжевато-русые, вьющиеся на концах.
Я сказал, что хотел бы заглянуть в свою квартиру. Прошли в конец коридора, я повозился с замками, не сразу поддавшимися поворотам ключей. Мы вошли.
Дыхание перехватило от лютого холода — будто в прорубь во льду провалился. Комната, столько раз снившаяся мне, наполненная привычными вещами, родными лицами, жизнью, — была пустая… мертвая… Не было в ней большого буфета, шкафа, старинного стола с фигурными ножками. Только стоял у двери в кабинет диван, заваленный одеялами, одеждой, подушками без наволочек. И у окна, зашитого фанерой, торчала железная печка с раскрытой дверцей, — она словно кричала, требуя огня.
— Да, — сказала Елизавета, медленно кивая. — Все сожгли, что давало тепло.
Я вошел в кабинет, зажег свет. Со стены уставился на меня с портрета дед Иван Теодорович, его взгляд показался строгим, даже осуждающим. А бабушка Полина Егоровна смотрела удивленно.
Удивительно было то, что уцелели книги на полках и старинный письменный стол Ивана Теодоровича. У мамы не поднялась рука, чтобы сжечь их, подумалось мне. На столе, рядом с чернильным прибором, лежала — случайно забытая — тетрадь в выцветшей голубой обложке. Я раскрыл ее. Время почти стерло давным-давно записанные слова, но я-то помнил, помнил…
Оглушенный, с влажными глазами, я листал бабушкину тетрадь.
Как будто издалека доносился голос Елизаветы, я слышал, но не вслушивался.
— …каким-то транспортным хозяйством ведает. По-моему, спекулянт ужасный. А эта засранка ему помогает.
— Вы о ком? — спохватился я.
— Ну, об этом Геннадии краснорожем. Ты что, плохо слышишь? У него мать маразматичка. И сестра, тоже стервозная, с ребенком-идиотом. Та еще семейка. Они, Вадим, на твою квартиру нацелились. Мол, стоит пустая, жильцов в ней нет.
— А я что — не жилец?
— Ты где-то воюешь, не живешь… Ника однажды, между прочим, у Веры спросила: «Вы же немка, да? Ваш папа немец был»…
— Он был обрусевший остзейский немец, — сказал я. — Ну и что?
— Это ты Нике скажи — «ну и что?».
Мы вернулись в комнату Лизы. Тут уже тепло было, буржуйка хорошо горела. Лиза скинула пальто, захлопотала с супом. Я хотел было уйти, но она не пустила. Усадила за стол, налила полтарелки. Суп был жиденький, плавали в нем три… нет, четыре ломтика сушеной картошки. В сущности, горячая водичка. К хлебу — тонкой полоске липкой черняшки — я не притронулся.
Лиза, критическим взглядом окинув меня, сказала:
— У тебя шрам возле глаза. А усы не стрижены, правый ус длиннее левого. Давай-ка подстригу.
Так-так-так-так — стучал метроном.
Положив мне на грудь полотенце, Лиза принялась ножницами щелкать у меня под носом. От нее веяло теплом и каким-то женским запахом. Я обнял ее. Она села ко мне на колени, ножницы бросила на стол. Всмотрелась в меня вопрошающим взглядом, сказала тихо:
— Ты хочешь?
О Вадиме в детстве-отрочестве очень заботилась мама. Вера Ивановна обожала сына. Рано научила читать-писать, даже играть в шахматы. Кидалась йодом или зеленкой замазывать каждую ссадину, полученную Вадимом при падении или в школьной драке. Оберегала сына.
Но жизнь сложилась так, что поотвык домашний мальчик от маминых забот. Курсантские годы, а потом война, — самому приходилось заботиться о том, чтобы, как называл это Вадим, сохранить свой скальп.
Один-одинешенек остался он после смерти Веры Ивановны, некому было заботиться о нем.
И вдруг — Лиза.
Отдаваясь Вадиму, она шептала: «Хороший… хороший мой… сладко тебе?..» Каждый раз, когда Вадим приходил, старалась приготовить что-то вкусное: то луковицу где-то раздобудет, то даже пару яиц — и вовсе невиданное лакомство. Даже каша из льняных жмыхов обретала приемлемый вкус под ее заботливыми руками. Она перестирала и выгладила белье Вадима, заштопала дырки на пятках его носков.