— Вот! А теперь мы пойдем с тобой в ресторан. Не волнуйся — я тебя приглашаю!
Мы прямо с пляжа зашли в ресторан «Татьяна».
— Вообще, тут не так просто сесть, но меня здесь знают! — сказал он. И действительно, официант, мелко кланяясь, провел нас за очень удобный столик на возвышении. Я огляделся. Судя по самодовольным лицам вокруг, их тут тоже «знали» и весьма уважали.
— А теперь разрешите, — донеслось снизу, — поднять тост за нашего уважаемого...
Я пригляделся — и чем-то родным и забытым повеяло... Восьмидесятые наши годы, фактически не изменившись, перенеслись сюда. Так же вот было принято тогда отмечать все подряд целым учреждением или магазином, и такие же вот пышные женщины с высокими прическами царили за столом. Начался концерт — и сходство еще усилилось. Певцы были все сплошь «советские» родные, привычные, похожие то на Лещенко, то на Гурченко. Потом был объявлен акробатический этюд... свет драматично, таинственно, многообещающе погас, потом луч прожектора вырвал из тьмы изогнувшуюся девушку-змею в блестках. Разрешенный акробатический этюд, с запрещенными, а потому особенно сладостными, элементами секса. Валера даже привстал от волнения, зал следил за этюдом, замерев, иногда взрываясь аплодисментами. Господи — я чуть не плачу! Ушедшие, казалось, навсегда, восьмидесятые годы! У нас такого нигде не найдешь, у нас в самой глухой провинции такие бушуют стриптизы, от которых эти почтенные дамы выскочили бы возмущенно. Удивительная вещь! Люди эти уехали из Советского Союза, а мы в нем остались, но теперь Советский Союз сохранился лишь здесь — у нас и следов прежнего не осталось!
— Ты понял, какая грудинка? — прорезался Валера.
Грудинка была действительно — восхитительной. Да — эти люди исполнили свою мечту! Но — мечту восьмидесятых. Будущего, которое наступило у нас, они не знают, теперь у нас и мечты-то совсем другие... но им и так хорошо. Уже на выходе нас догнал официант и спросил: он что, обидел нас чем-нибудь? — и когда мы сказали, что нет, спросил довольно грубо — почему же мы тогда не дали ему на чай. Ностальгия по 80-м отпустила меня.
Потом — я уже задремывал — мы летели по какому-то многомильному мосту над черным океаном — Валера переговаривался по мобильнику с моим издателем, пытаясь, как честный человек, вернуть меня ему... но что в этой громадной вселенской тьме мы найдем маленькую деревеньку в глубинах Нью-Джерси, не верилось. Мосты разветвлялись, переплетались, даже старый ньюйоржец, мой друг, сидел напряженно, считал, шевеля губами, мелькающие повороты, но все же просчитался, мы съехали не туда, и в конце концов выяснилось, что мы мчимся с бешеной скоростью в обратном направлении.
— Ладно! Поедем ко мне, — сдался Валера.
У него дома, как когда-то, мы проговорили на кухне всю ночь. Уютная, типично русская жена поставила нам закуску, посидела и, не выдержав, ушла спать, а мы все вспоминали и вспоминали: «А Жидков — знаешь кто?»...
Потом он повел меня в комнату для гостей... Ну, как квартирка? — спросил он. Я восхитился, хотя мог бы сказать, что это — наша квартирка, типичная квартира интеллигента восьмидесятых, захламленная книгами, старыми вещами... У нас уже «новые» понастроили таких хором! Правда, жить там, на мой взгляд, абсолютно нельзя. А здесь я заснул как дома.
Наутро мы ехали на работу в электричке, сев на маленькой станции в зажиточной части Бронкса, состоящей из маленьких домиков в зелени.
Валера снова был возбужден:
— Ты видишь, что написано на стене? «Пожалуйста, не разговаривайте громко по мобильным телефонам, не беспокойте соседей!» Вот так вот!
Потом мы торопливо завтракали в кафе на первом этаже его офис-билдинга, и Валера тыкал маленьким пальчиком:
— Ты видал? Све-жайшие булочки!
Я чуть было не сказал ему, что теперь свежайшие булочки есть и у нас... Но зачем сбивать настроение счастливому человеку?
Потом Валера стоял в холле возле огромного негра в комбинезоне и строго показывал ему пальчиком на перегоревшую лампочку возле лифта.
В последний мой день в Америке мы оказались на высоте — на огромной высоте смотровой площадки Торгового центра. Под нами было триста этажей. Вдалеке мост перелетал залив. Под нами, на страшной глубине, среди хмурой ряби воды, зеленела крохотная Статуя Свободы. Надо быть безумцем, чтобы подниматься так высоко! — мелькало ощущение. Это же страшно!
Как страшно, наверное, было падать оттуда одиннадцатого сентября!
ИСЧЕЗАЮЩИЙ ПЕТЕРБУРГ
Литературный Невский
Для большинства появившихся в Петербурге Невский начинается с Московского вокзала. Так начался он и для меня — что характерно, еще до моего рождения. В 1934 году мой отец, который моим отцом еще не был, решил бросить учебу и уехать из Ленинграда. Он уже взял билет на поезд. И... опоздал. Чуть-чуть. Он говорит, что бежал за поездом и почти уже достал до поручней последнего вагона. Всего несколько секунд, несколько сантиметров отделяли меня от небытия. Но — до поручня он не дотянулся. К счастью для меня. Вернувшись в общежитие, он увидел денежный перевод от друга, остался, закончил учебу и встретил мою мать. Так что для меня Невский начинается неплохо.
И не только для меня. Эта главная духовная магистраль нашего города набита сюжетами, дышит литературой. Еще Гоголь справедливо заметил, что даже самый простой человек, выходя на Невский, немножко сочиняет себя, свою эффектную роль — он понимает, что здесь на него смотрят, и он должен быть в образе, во всяком случае — в форме. Помню знаменитую «Сосисочную» недалеко от вокзала — туда многие ханыги ходили утром опохмеляться. И помню, как меня потряс там один бродяга — и не лохмотьями, не сизым лицом (это мы уже видели), а тем, что под мышкой у него была книга: «Как закалялась сталь». Видимо, он искал для себя высокий образ.
Я, как и многие ленинградцы-петербуржцы, стал ощущать себя, чувствовать, видеть со стороны именно на Невском: где же еще? Он — витрина.
Рядом с домом, где я тогда жил, был какой-то заводик, и мы с друзьями-школьниками, холодея от страха, вбегали туда, в какую-то кладовку, и торопливо напихивали в карманы обрезки какой-то мягкой технической ткани. До сих пор чувствую ее на ощупь... видимо — байка. Но дело было не в самой материи, а в ее цвете. Тогда заканчивалась серая сталинская эпоха — и таких цветов, как имели эти клочья, не было нигде. Неприлично желтый. Нежно-зеленый. Недозволенно-розовый. Мы ясно чувствовали, что это запрещенные цвета — нелепо было думать, что современная суровая эстетика такие цвета допустит — в одежде или хотя бы в чем-то. Эту запретность мы ощущали очень сладко: пожалуй, мы чувствовали, что нарушаем не только суровую сталинскую эстетику, но и какую-то еще — и это придавало нашим действиям особую остроту. Мы не просто воровали — мы воровали то, что в нормальном обществе даже видеть нельзя. А мы собирались эти шарфики надеть! Не сразу, конечно. Но наконец, решившись, мы собирались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, и шли. До Невского мы несли наши «знамена» спрятанными: ходить так по обычным улицам было глупо и ни к чему! Но где-то на подходе к Невскому мы заходили в парадную, делали глубокий вдох... и выходили уже в этих невероятных шарфиках. Конечно, в них можно было появиться только на Невском — а где же еще? — в зоне риска, в зоне творчества. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного цвета у себя на щеках и взгляд на встречных: ну как? Невский тогда был Бродвеем, дорогой стиляг, людей отважных — их выкрутасы вряд ли повторимы в другой стране. Именно они вернули городу, после долгого перерыва, почти утраченный им иностранный акцент. Но, глядя на них, я чувствовал отчаяние: нет — и им, смелым новаторам, наши цвета не подходят, кажутся дикими. Еще тогда я впервые ощутил тоску, неприкаянность творчества... снова — не то!
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый шарфик — и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы заполнить эту пустоту, чтобы тебя наконец увидели! Сделаешь ли? И с чего ты вдруг решил, что можешь что-то?
Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Ты — никто. Тебя — нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и ты шел один. Особо остро неприкаянность чувствовалась на Аничковом мосту, где одиночество твое становилось уже окончательно-бесспорным, а резкий ветер с Фонтанки вышибал слезы. Как же я потрясен был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно — но точно про это состояние и даже про это место!
И я не мог позабыть! Оказывается, Бунин на том самом месте испытывал те же самые чувства, что и ты! Близость, в которой ты оказываешься с гениями на Невском проспекте, не существует больше ни на одной улице мира, поэтому Невский — самый гениальный проспект.
А вот здесь — шаг назад с Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки, Достоевский, по его словам, пережил самый счастливый момент в жизни — выйдя от Белинского, который с восторгом отозвался о «Бедных людях». Вот — на этом самом углу...