— Я потороплюсь! — тихо сказала она.
Павел кивнул и снова потер лоб, стараясь прогнать неуместное ощущение счастья. Главное, что кто-то просмотрит бумаги Тодора Кирякова. Ему хотелось, чтоб этот «кто-то» был он, ведь это его идея — разыскать пометки, которые Левский оставил на полях республиканских конституций и дать тем самым краткую программу, которой так не хватало оставшимся в живых борцам за свободу. Но раз Марина первая получила такую возможность… С богом!
— Барышня, — сказал он, — когда вы соберетесь в путь, я вас благословлю, а сейчас я и так уже злоупотребил вашим гостеприимством. Завет, Ветхий ли, Новый ли, будет ждать завтра своих издателей. — Он встал, а про себя еще раз подумал: «Да, лет двадцать».
— А ужин? — воскликнула Марина. — Нет, нет, я столько ждала… Столько лет ждала!
«Именно меня?» — спросил бы он, если бы произнес свои мысли вслух. «Именно вас!» — ответила бы она. Большие, зеленые глаза ее умоляли, и он понял, что так или иначе, но в этот вечер в их жизнь вошло что-то новое.
Жил Павел на заезжем дворе, и до вечера у Киряковых это его вполне устраивало. Провожая его, они предложили ему комнату в своем темном большом доме, и, хотя он отказался, возвращаться ему было тоскливо.
Спустя неделю он вот так же возвращался с освещенной набережной в свое одинокое волчье логово. Фонарей становилось все меньше, а если и вспыхивал где свет, то был он неверный и чаще красный, и сопровождался нестройным пением развеселых девиц. Здесь ярче, чем фонари, светились окна, озаренные изнутри как бы плавающими в крови молодыми гибкими телами.
Он отворачивал голову и ускорял шаги — так поступали когда-то перуштинские торговцы, боясь за вырученное золото и за здоровое семя неоскверненной своей плоти. Он спешил мимо, но разжиженная кровь выплескивалась из окон, лизала его в щеку или, превратившись в красную блестящую бабочку, старалась сесть на его острый хадживраневский нос. Он поднимал руку, чтобы заслониться, отогнать ее, но она, оплодотворенная его прикосновением, множилась, и вот уже целый рой садился на его пальцы и пел им гимны.
Наконец он в последний раз свернул за угол, улица впереди была совсем темная, только в глубине ее светились окна заезжего двора; из темноты ему навстречу шли двое с тросточками. Павел поравнялся с ними, хотел пройти мимо, но они остановились.
— Добрый вечер, господин Хадживранев, — сказал один.
— С кем имею честь? — спросил Павел, осматривая незнакомцев. Оба были в черных, хорошо сшитых сюртуках.
— С болгарами! Патриотами! — ответил тот же. Он произнес это медленно, торжественно.
— Да ну?.. — протянул Павел и отступил на шаг. Все же его нашли. На темной улице по-прежнему не было ни души.
— Да ну? — повторил он, чувствуя, что дыхание его участилось. — Патриоты, говорите? В наши дни это такая редкость. Чем могу служить?
Они не ответили, и он отступил еще на шаг. И было тихо, повсюду тихо. Только из открытого окна у них над головой старческий голос повторял: «Чок паалы, слишком дорого. Чок паалы». — «Ну что ж, я готов!» — принял Павел чье-то далекое приглашение.
— Вы можете послужить отечеству, если выслушаете молча и с достоинством то, что мы скажем. Над вами тяготеет обвинение в предательстве. И вынесен приговор…
— Браво! — прервал их Павел и прикинул — между ними три добрых шага. Прошло то время, когда близость смерти обдавала его могильным холодом. Напротив, он был приятно разгорячен, как от крепкого густого «мавруда». Это должно было случиться, если не сегодня, то завтра; и даже странно, что случилось с таким запозданием. И еще он был уверен, что все кончится хорошо. — Значит, я имею дело с порядочными людьми? А то я было подумал, что у меня потребуют кошелек или часы.
— Бросьте шутить, господин…
— Я не шучу! А приговор этот с вами? Подпись, печать — все, как полагается, все честь по чести? И еще: вы сами-то боролись за свободу? Знавали апостола Левского или Бенковского? Умирали стократно за это отечество или именем его привыкли лишь убивать и на том зарабатывать? А?.. — Ему хотелось говорить. Он и вправду, казалось, был пьян; на лбу его выступил пот, но не время было его утирать. Рука должна была оставаться в кармане, наготове, но и без лишней спешки. Как-никак они ему дали время, и он отвечал им тем же. — Ведь если я, господа, решу защищаться, вряд ли кто-нибудь усомнится в моей правоте. Так что… Где приговор?..
Те двое переглянулись, и тогда он выстрелил, потом еще, и еще… он продолжал стрелять и тогда, когда они уже лежали, прижав к груди мостовую, пытаясь ее обнять. Пули, выпущенные в упор, высекали искры и с визгом отскакивали от камней.
Улочка осталась безлюдной и после стрельбы. С опорожненным пистолетом он подождал, не явится ли полиция, но она не явилась. Наверху, в открытом окне уже не жаловались на дороговизну, и света не было — видно, задули свечу. Павел повернул обратно, к центру города, ожидая, что его вот-вот остановят. Но и этого не произошло — может, кто-то отослал полицейских подальше. Этот город, кишевший всевозможными тайными службами, призванными крепить империю, эта пестрая столица, наводненная полицией — надо же было поддерживать хоть какой-то порядок, — этот вертеп, называемый Стамбулом, даже не дрогнул от его пальбы, а только еще глубже погрузился в сон.
Павел топтал эту тишину с мыслью о том, что теперь она будет сопровождать его повсюду — каждую ночь, на всех улицах мира. Он ступал по каменным плитам, как по чавкающей трясине — вытянет ногу, а она снова увязнет.
Только на миг вой корабельной сирены, донесшийся со стороны Золотого Рога, заставил его ощутить твердость почвы и близость людей. Но потом тишина стала еще более вязкой. Павел попытался стряхнуть ее с подошв, как стряхивают грязь, но она облепила его с головы до пят. Ему стало зябко, и он поднял воротник. Перед тем как завернуть за угол, он еще раз оглянулся.
Только тут он увидел, что перед заезжим двором темнеет чья-то коляска. Издали она казалась крошечной. Один ее бок был разъеден мраком, другой сиял, отражая оконный свет. Ему показалось, что тишина прибыла сюда издалека на этой коляске.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Остаток ночи он провел в доме Исмаила-аги. «Непонятно, — говорил Павел, — сначала вроде бы коляски не было. Я заметил ее, когда остался один. А полиция, та вообще не явилась». «Анладым, анладым, — повторял ага, — понимаю…» Старик дышал тяжело и, казалось, дряхлел с каждым ударом часов, долетавшим с соседней башни. «Полиции, Павел, и в следующий раз не будет. Я тебя не отпущу… завтра никуда не пойдешь…» — «Сегодня, Исмаил-ага, — поправил Павел. — Уже светает».
Желтое пламя масляного светильника побледнело, смешавшись с серыми предутренними сумерками, вползавшими со двора. «Сегодня, — согласился ага, — и сегодня и завтра… всегда при тебе должен быть человек. Есть у меня на примете один… арнаут{64}, разбойник. И не просто слава дурная, а сам видел, как он… Теперь он согласится и на доброе дело… и ради тебя, и ради меня, и ради кармана, и, главное, ради спасения души. Если решат стрелять в Хадживранева, придется начать с него — Сефера, а это не так-то просто… Знаю, знаю, ты сам способен. Но в другой раз, Павел, долго разговаривать не станут… А если даже и справишься и если полиция подоспеет, все равно угодишь за решетку. Вызволять придется Высокой Порте{65}, а для тебя это нож острый. Нет, только Сефер!» «Значит, так с ним и ездить по Стамбулу? До каких пор?» — «Пока ездится». Они задули светильник. Со двора, вместе с ясным светом, уже долетало кудахтанье — жены кормили птицу. «А тот муфтий, с которым ты вместе прибыл, нынче в Софию едет. Вчера заходил, думал, ты у меня живешь… Вот как бывает: он — вчера, ты — сегодня. Гм…» — «Зачем я ему, Исмаил-ага?» — «Ни за чем. Просто так, хотел повидать. Спросить, не надо ли кому что передать…» — «Кому, Исмаил-ага?» — «Тебе лучше знать. Он ведь часто ездит — ему и здесь, и там доверяют. Консулы консулами, но если князь пообещает ему, я буду за тебя спокоен. Повинись князю, и он пообещает… Не упускай случая». — «Что пообещает князь, Исмаил-ага?» — «Жизнь!»
В этот день Павел спал допоздна. Несколько раз просыпался — голова была тяжелая, как с похмелья. Просыпаясь, сам себя спрашивал, уж не побывал ли он в одном из тех домов с развеселыми девицами. И снова засыпал, будто катился в пропасть. Сон каменной глыбой скатывался с горы: ненадолго задержится на уступе, а потом снова покатится, все вниз и вниз…
Сначала он был молодым и в снежную ночь вел в село незнакомого, светловолосого человека; по бездорожью — ни саней, ни лошади, — пробираясь буераками; потом дома им сварили крепкий кофе; и учитель Бонев был там, и жена — опять нагая; пока они пили кофе, а нимб гостя сиял рядом на лавке, жена пела своим звонким голосом: «Оседлай коня вороного, поезжай, поспрошай по селам, не видал ли кто твою любу у турок в белом гареме…»; потом они были в церкви — вроде бы в той, разрушенной, и в то же время новой; там дядюшка Геннадий, стоя у гроба рядом с князем, требовал усиления тирании, только бы она была народной; вдруг среди цветов вырос, как гриб, здоровый глаз доктора Петровича — чтобы все видеть; дядюшка Геннадий продолжал свою речь, князь кивал, но сам уже насторожился, и не напрасно, потому что тут ворвался безумный поп Грую вместе с украденной турчанкой; и блеснул из-под рясы нож; но сабля его упредила; ряса лопнула и растеклась по каменным плитам; черные ручейки побежали по трещинам и ушли в них, словно поп был из снега, из черного снега. «Видел?» — спросил князь. — «Видел, — ответил Павел, — но моей вины здесь нет». — «А газеты читал?» — и князь хлопнул ладонью по кипе газет. «Знаю, знаю, пишут, что к Хадживраневу ведут нити заговора, что я вдохновитель». — «А разве не так?» — «Хорошо, пусть я, раз другие отпираются». — «И что бы ты стал делать на моем месте?» — «На твоем месте я бы отрекся от престола», — ответил Павел. «Браво! — сказал князь. — Это и умно, и честно, но с одним условием: чтоб сохранилась монархия!» «Ни за что! — крикнул Павел. — Только республика!» — «Ну и дубина. Поди и крикни это великим державам». — «И крикну, — ответил Павел. — Где они?» — «Вот!» — сказал князь и описал рукой круг; круг повис в воздухе, замкнутый — ни конца, ни начала, и Павел не знал, как из него выйти… На закате он встал с постели, будто выбрался из ямы.
Тихая песня лилась со двора. Пел не ага и не кто-то из жен — они вообще не пели. У высокого колодца, привалившись спиной и затылком к мрамору, сидел худенький человек. Его голова в белой суконной чеплашке мерно покачивалась в такт песне. Казалось, и сам он был сделан из белого сукна, тесно скроен и туго сшит; из-за пояса торчали черные рукояти ножей, и чернело лицо, смуглое и давно не бритое.